Стихи и поэмы. Проза. Переводы. Письма. О поэте. Фото и видео.

Парщиков

Сергей Соловьёв
Сергей Соловьёв

Тридцать дней как его нет. Говорят, душа еще здесь, рядом. Кальцием стать после смерти, высохнуть в веточке, - так он писал в юности. А потом, жизнь спустя: Нефть подступает к горлу.

Наверно, надо многое вспомнить, вспять по следу. Сотни часов, может, тысячи, проведенных вместе. Города, разговоры, прогулки, письма. О человеке надо, о друге, а в последние годы – едва ли не единственном собеседнике. Об этом писать. О даре его, об особом месте в литературе. Да, наверно. Но сейчас, по живому, мысли идут вразброд, не оборачиваясь к тому, что наверно.

Видишь, я ничего не могу сказать о тебе вслух, все время сбиваюсь на свое, и все неудачные попытки мои об этом. Так он когда-то признался мне в одном из писем. И дело, думаю, не в родстве поэтик. Я был, наверно, не ближе ему, чем многие из тех, кого нередко перечисляли в одном с ним ряду через запятую. А в чем? Уже не ответить. Но разговор длится, разговор длиной почти в тридцать лет. И «тварь месмерическая» тут ничего уже не изменит, разве что голос, вверх обращенный, стал более чутким, как трость у слепца.

 

Умирай на рассвете, когда близкие на измоте.
Тварь месмерическая войдет в госпитальный металл.
Иглы в чашку летят по одной вынимаемые из плоти.
Язык твой будет в песок зарыт, чтоб его прилив и отлив трепал.

 

И называет это маневрами. Не только это. Почти все, что видит. Включая смерть как месмерическую гримершу. Иглы в чашку летят. Св. Себастьян, сухой выхлоп. Кто воскрес – отряхнись! – ты весь в иглах!

Инсценировка – один из ключей на связке.
Он там, где ангел с мечом огненным обращающемся пока еще минус ангел, только одна из возможностей, - между еще не оконченным раем и уже сквозящим изгнаньем.
Он инсценирует возможное, разыгрывает мир как шахматные версии, вводит фигуры в положение непредсказуемости, знает и верит, что только в этом положении мир действителен.
Действителен там, где еще не создан, и дни творенья еще не просохли.
И в его случае это вопрос не досужих интерпретаций, а живой онтологии, быта мышления.
Когда время обратимо, и любое событье еще в пути, еще примеривает в лабиринте зеркал возможные очертанья.
Когда по одну сторону еще можно проникнуть с ножом в тот запретный Сад и срезать ветку с яблоком, а по другую, ощутив раздвоение, ослабнуть и отделится от себя как нагретый столб черного света и пойти наклонно словно отшельница-колонна.

Обратимость времени и событий – вопрос скорости ассоциаций, тяги воображенья, непредсказуемости маневра и еще тысячи вещей, а проще говоря – веры и особого дара сдвигать горы косной материи, выбивая у них самозваную почву из-под ног, вовлекая их в бесконечный процесс превращений.
Точнее, преображений, - он очень тонко чувствовал эту разницу. Как между взлетной полосой и отрывом.
Он и у других больше всего ценил эти редкие случаи прорыва к этому полю преображений, которое считал единственно настоящей реальностью, неузнанной, неизвестной, избыточной, полной даров и чудес.

Выбить почву, сдвинуть, смутить, передернуть эту мнимую картину мира, лишить ее расхожих одноходовок мышления, виденья, вывести из автоматизма, перекодировать роли, вовлечь в непредсказуемую драматургию.
Подходы могут быть разными. И интуитивный – как удар по лампочке. И изощренное обхаживание «молока», чтобы выманить «яблочко», чтобы оно как бы само себя срезало.

Интуиция, воображение, язык. И малое дитя будет водить их. Вот роза его ветров. И долгий спуск – во все четыре стороны – в объяснения.
Но вряд ли мы найдем его там.
У них нет ничего, того, что становится приобретеньем смерти. Они есть моцарты трехлетние, - пишет он о фигурах интуиции.

Он ушел в смерть через окно, отчалив на пожарной выдвижной люльке, подняв большой палец к небу. По-хлебниковски.
Он часто его цитировал, вдруг, вроде бы всегда не к месту. Будто обернувшись к пустому проему, сбой волны, голосовые помехи.
Дальняя близость.
Хлебников сводил прошлое с будущим, концы с концами. А Парщиков был весь в настоящем, пытаясь его вывести из себя,- его, положенье вещей, притворившихся завершенными, очевидными, с этой гипсовой маской, под которой якобы нет ничего, кроме нашего сговора.

Вывести из себя, но самому при этом оставаться чуть в стороне – и от маневра, и от соучастника событий, которого он вводит в поле действий.
Чуть в стороне, выстраивая коленчатую перспективу со сложной оптикой, меняя точки сборки зрения, входя с самим собой в метафорические отношения, вертя, как спиритический стол, поле Полтавской битвы, разыгрывая наперсточные галактики наблюдений за наблюдателем.

Я не высказываю отношения к происходящему, меня не занимает проблема мнения, - говорил он, пусть чуть лукаво, но по преимуществу, похоже, соответствуя тому, что происходило в его текстах.
Тонкий момент.
Дело не в отказе от «я» и его переживаний, а в несогласии с тотальной узурпацией этим «я» всего древа жизни, несогласие с глухарем на ветке.
Он, конечно, был очень внимателен к новейшим гуманитарным исследованиям – и нашим, и западным, прежде всего к французам, но не стоит преувеличивать их влияние на его выбор, - к тому времени он давно уже был на своем пути.

Отношение к чтению, и шире – образованию (я не об академическом, их у него, как известно, три: киевская Сельхозакадемия, московский Литинститут и калифорнийский Стенфорд, а к самостоятельному, вольноотпущенному), было едва ли не тем же, что и к собственному письму. Поле риска и трансформаций. Азартная авантюра, упоение несусветным, смирение, прилежание, пчелиное трудолюбие. Одновременно, в одном. И кропотливый Дюрер с иглой над офортом, и св. Франциск с птичьей азбукой, и Калиостро с дорогой подмышкой, и Хома Брут с книгой-панночкой на спине.
Годы библиотечных келий, компьютер – у одного из первых в стране. Энциклопедический диапазон интересов. Половина чтения на английском. Строжайшая дисциплина в себе меж учителем и учеником, рассеивание и концентрация, ритуальный, едва не рутинный дзен. Когда б не художник, не особый его нечеловеческий глаз. Так птица считывает, распутывая ландшафт на лету.

Он говорил об эпосе, об эпичности взгляда – и на мир, и на собственные драмы. И писал эпос… лирически.
Витиеватая проселочная строка. Ритмически пересеченная местность. Рифма то теряет себя из виду, то возвращается к себе, и снова перепрятывает, играя измененными состояниями.
Ничейная полоса – между прозой, верлибром и классическим стихом. Походное дыхание свободного мышления. Пес, челночащий в густотравье и возвращающийся к ноге. «Беги, моя строчка, мой пес, - лови!» Здесь все может быть всем, - как обернется. «…море беру и метаю – куда? – и море приспосабливается к полету».
Не игра мышцы, и не лицедейство. Все так и есть. И зависит от того языка, на котором ты говоришь с миром, в какие отношения с ним входишь. И на какой скорости. Так при зашкаливающем пульсе, движения кажутся замедленными, неуклюжими, время почти останавливается.
Длинная разболтанная строка, густой лианистый синтаксис, почти неподвижность. С бешеной внутренней скоростью – скачков, озарений, разрывов… Естественная скорость живых процессов, собственно чудотворства.
Это не исполнить под взятую напрокат фонограмму изношенных стихотворных размеров. Да, он изредка пользовал их, но с улыбкой, перебирая октавы, «что пройдет, то будет мило». И возвращался в то, что для него не проходило – в 18 век, в Величковскому, Ломоносову… И по другую сторону – к опытам калифорнийской Школы языка. И любил цитировать письмо Элиота Паунду, что, мол, мы должны поддерживать огонь в очаге, всю жизнь, в ожидании единственного дня, когда потребуется весь наш опыт – для прорыва… Этого может и не случиться, но мы должны быть готовы.

Все ведь могло бы сложиться и иначе. Со всеми достоинствами его дара, стихи его могли бы оставаться слишком умозрительными, суховатыми. Откуда же этот «впечатленный солнцем хлорофилл» в каждом усике буквы, эта рвущаяся наружу завязь? Почему его строки приводят в столь сильное возбуждение, изнуряя едва ли не физиологическим наслаждением? И как это так происходит, когда поверхность текста вроде бы к этому безучастна? Речь не о хрестоматийной паре - «кузнечик с женскими ногами» и подобных примерах. В самых, казалось бы, впрямую не связанных с эротической подоплекой строчках эта, как он говорит, сила поперечная весу, эта витальная тяга пирует, празднуя свое первородство.

Сложное чтение, неудобное. В пределах одной строфы смысловая точка обзора может резко смениться несколько раз. Сел на телегу, и уже на воздушном шаре летишь, уходя под воду.
А мог бы «стать искрой беленькой меж молотом и наковальней». Не мог. Там, где есть свобода, говорит он, нет выбора. «Я Тебя не ищу. Ты найден в своей свободе».

Он взвинчивает скорость, ведя строку многоярусным смысловым потоком, схлестывая дискретность и непрерывность под разными углами, доводя эту скорость до точки силы, до обморочного равновесия, до иллюзии реверса, до запятой под пяткой падающего колосса.
События движутся с разных сторон одновременно, меняя черты, ракурсы, перспективы. Сценарный подход; крупные планы, мизансцены, ремарки. Вниманье к теории кино, Эйзенштейн в закладках. Монтаж, нарезка. Страсть к фотографии, профессиональная камера, вереницы линз, красный фонарь в ванной. Между глазом и объектом – медиум, камера обскура. Между текстом и автором – пес.

Его интересовал мир феноменов, их экстатика, непредсказуемость их проявлений, к соучастию в этих опытах он обустраивал территории своего письма.
В этом смысле, где-то в зеркальце обратного вида мелькают и Эмпедокл, и трактат «О природе вещей», и Леонардо с его домашними заданиями – описать челюсть крокодила и язык колибри, и Циолковский с его дирижаблями и иными мирами, подвешенными к потолку его калужской мансарды, и многие другие, вращавшиеся меж лопастями утопической натурфилософии, поэтической алхимии и интуитивных прорывов.
В одном зеркальце - Калиопа, а в другом – великие визионеры: и автор Апокалипсиса, и Сведенборг, и Гурджиев, и Алмазная сутра…
Или, не деля на вторых и первых – Дант, Гете…
С поправкой на приключенье, игру, шкоду. Как в детстве – сбежать из дому, залечь у железнодорожной насыпи за пустырем: ночь, магний, карбид, селитра, дворовая пиротехника, звездное небо под улепетывающими ногами… С поправкой, что этим задним двором, пустырем, полигоном была для него вся вселенная. А потом возвращался домой, был очень внимателен к взрослым, к их церемониям, ритуалам, много читал… Мир ловил меня, но не поймал.

Или, к примеру, Лейбниц стоит с бокалом красного у окна, по одну сторону – тюрьмы миров, монады без окон, по другую – вещи восходят по степеням совершенств, и никаких скачков, полная проницаемость, континуальность. И обе стороны эти – и в нем, и за окном, и в письме Локку, и в этой терпкости под языком.
Или Ньютон – медленно вводит в свой глаз железный прут, а другой глаз и рука – в дневнике опыта, пишет. В дверь звонят, Галей приехал с другом ученым, с другого конца света, вес Земли выяснять, на пари, кто первый… Завиральные идеи кипят по всей округе, горы взвешивают путем пеленания и обмеров.
Идет описание опыта, воображаемого эксперимента с неведомым результатом. Стеклянные башни, например. Или Землетрясение в бухте Ц. Или Минус корабль. Запись синхронна ходу событий. Сам исследователь при этом, согласно физике прошлого века, является неотъемлемой частью опыта и не может не влиять ни на сам процесс, ни на его результат.
И эта мера присутствия «я» в его текстовых «сеансах» казалось ему достаточной, чтобы сознательно не перетягивать одеяло с поля виденья на себя.
В теории, в области предпочтений.

На деле же, с таким избыточным барочным воображением и столь же безудержным малоросским жизнелюбием, не говоря уж о чувстве юмора, которого хватило б на десятерых, ни о каких твердых границах «я» и его меры речь идти не могла. Разве что, с оглядкой на Гоголя.
Связь с Гоголем – отдельная, может быть самая прихотливая страница о нем.

И еще, возвращаясь: невероятный синтаксис зрения с непредсказуемыми траекториями ассоциаций, образов, их световых разрядов, очень высокая скорость - среди современников, пожалуй, не имеющая равных. Разве что, у Жданова, но по-другому. И это в чем-то сродни преодоленью звукового барьера в баллистике: тело текста опережает звук; «я», рефлексия проступают потом, когда тело текста уже не здесь.

Последние лет десять мы жили неподалеку – Мюнхен, Кельн. Однажды он позвонил: приезжай, давай сядем, включим диктофон, поговорим о Вознесенском. Сколько сможем – день, ночь, неделю, надо бы выговориться, надо бы многое записать.
Не сложилось.
Да, о Гоголе. О Хлебникове. О Мандельштаме. А если о старших современниках - о Вознесенском. Мы оба любили и знали его наизусть. Жадно и радостно, и жили с этим как с ближайшим полем творческих приращений. И часто виделись, и показывали ему все, что тогда писали. И даже когда в круг чтения был вовлечен Соснора и Бродский, иерархия существенно не изменилась. Внешние коллизии нас занимали мало, - мы говорили и думали о его стихах, о языковой свободе, метафоре, о монтаже, о том кино смыслов, которое Парщиков называл воспроизведением на внутренней лобной кости.
.
В 1981 году в «Литературной учебе» с предисловием Вознесенского вышел мой роман в стихах «На фоне неба и во всю длину». Спустя, кажется, года два, в этом же журнале появилась поэма Парщикова «Новогодние строчки», со статьей Кедрова. И затем – поэма Кутика «Ода на посещение Белосарайской косы» – с напутствием Сосноры. Это были наши первые публикации.
Тогда же, благодаря Вознесенскому, мы и нашли друг друга. Еще где-то в конце семидесятых в «Литературной газете» вышла его статья «Муки музы», о новых, неизвестных читателю, именах. Среди них были Парщиков, Еременко, Жданов.
Жил Алеша тогда в Ясенево, в Соловьином проезде в небольшой двухкомнатной квартире с женой, маленьким сыном и бесконечной вереницей гостей.
Как-то, оставшись одни, мы с ним затеяли выкрасить кухню какой-то сметано борщевой краской, а трубы – бронзой. Красили, и он удивлялся через плечо: Вознесенский, оценив Полтаву, все же посетовал на ее громоздкость. Что это значит, спрашивал он то ли меня, то ли пейзаж в окне, ты понимаешь?
Примерно с той же интонацией и с тем же выраженьем лица, будто ткнувшись в солнечную паутину меж ветвей, он обернулся ко мне лет двадцать спустя, уже в Кельне, вспоминая письмо от Бродского. Оценка была высокой, но – ему в стихах Алеши недоставало просодии. Просодии, повторял он в нос, откашливаясь, и вдруг каменея лицом: ты понимаешь? Да, отвечал я, античность – средневековью. Раннему, оживал он, мы любим раннее.

У него было гончее воображенье и светлый пушкинский дар общенья с людьми.
И очень много друзей – по всему миру. Колоссальная переписка – и на русском, и на английском. Эти ежедневные галеры он обратил в эпистолярную одиссею.
Помимо главного – их самостоятельного художественного достоинства, эти письма – свидетели его жизни и эпохи, в которой мы жили, живем. Он, наверно, один из очень немногих, кто удерживал этот, по нашим временам, едва ли не ископаемый жанр.
Так вот, помимо главного. Его адресаты слали ему свои сочиненья. Ему, как мало кому. За годы – кругосветные километры. Читал, отвечал каждому, с немецкой пунктуальностью, не позже, чем на следующий день. Драгоценные события, далеко навырост. Степень внимания, которая нам уже и не снится в нашем лоскутном общении. «Ты больше, чем просят, даешь».
Да, конечно, он увлекал собеседника в восходящие потоки, поднимая его на несколько уровней. Но и при этом, за редкими исключениями, думаю, оставалась пропасть между предметом разговора и тем полем, к которому он был по-настоящему творчески развернут и предназначен.
И эти всегдашние мои и радость, и недоуменье, когда я слушал его читательские одиссеи, особенно, если я достаточно знал источник. Неужели его вдохновение искренне, неужели он так читает, так видит? Слушал, и глазам не верил: был скромный пустырь, и вдруг - небывалый город.
А что? – он удивлялся в ответ. – Разве не так? Чтение всегда третий…

«О сад моих друзей, где я торчу с трещоткой, / и для отвода глаз свищу по сторонам…»
Не все так просто здесь, даже если не знать его близко, а еще раз вчитаться в эти стихи.
«…безмолвие и шум, безмолвие и шум».

Ему и самому не виден был шаг – следующий. Изобретатель действительности, он обменивал себя на неименуемое. Набрасывал подвесные сады над пропастью, и шел по ним – в небывшее. Первопроходчик, вестник воображения, левша невидимого мира, протей метафор, - все это было сцеплено в одном, идущем налегке, расслабленном и с виду праздном человеке. Внутри же, можно только предполагать, какая ворочалась циклопическая работа, какой концентрации сил требовали те пределы, которые он передвигал, обживая, приращивая этот «ворованный воздух» к известной нам среде обитания письма и чтения.

Странные рикошеты, камешки по воде биографии. Родился в Ольге, Дальний восток; женился Москве - на Ольге. Детство - Донецк, терриконы, шахты; последние годы – нефть, дирижабли. Юность – Полтава, начало Гоголя; середина – Базель, могила Джойса. Кельн, Катя, рожденье сына, три волхва. Пришел в 54-ом, ушел в 54.

За месяц до смерти он прислал мне в Индию последнее письмо. Очень радостное: вышли книги – его и моя. Светлое, зовущее вперед. И заканчивалось: приезжай скорей, мне есть о чем расспросить тебя и рассказать...

Где он сейчас? В лимбе, где ждут души с нерешенной участью? Между двумя Николами – Гоголем и Тесла?

Всю жизнь он был захвачен ловлей нерожденных миров, их неожиданных ракурсов, новых языков описания. Он был в поиске новой поэтики, новой оптики восприятия.
Далеко впереди, один, и остается там.

Сейчас на сайте 0 пользователей и 67 гостей.
]]>
]]>
Контакты:
Екатерина Дробязко
Владимир Петрушин