- Стихи и поэмы
- Проза
- Эссе
- Нулевая степень морали
- Аричкин
- Вверх ногами. Метаневесомость
- Байсун
- Топология переводчества. Где живет переводчик?
- Целесообразность
- Лошадь
- Сергей Шерстюк
- Снимаю не я, снимает камера
- 2000 кадров в секунду
- Пушкин
- Дигитальные русалки Матью Барни
- Подпись
- Предисловие к «Выбранному»
- Заметки к «Сельскому кладбищу»
- Крест-накрест
- Из письма Славе Курицыну
- Треугольник Урала
- Зольферайн. Шахты
- Людвиг Заменгоф
- Разное
- Эссе
- Переводы
- О поэте и письма
- Биография
- Письма
- Александру Давыдову
- Узкому кругу русских поэтов...
- Есть линии в американской л–ре...
- ... находить формы психологического времени
- Убийство Политковской ...
- ... кого деньги никогда не портили!
- ... видел фантастическую инсталляцию Ребекки Хорн
- ... мифы Барни прозвучали фантастически...
- Однажды я под влиянием книги Джулиана Спалдинга...
- Чефалу, это в 70 км. от Палермо...
- Но такой мощной публикации в США о Мета
- ... о новой антропологии с Д.А. Приговым
- ... стала манить литература о нейрофизиологии
- На выставке Клоссовски
- Попарт оказался совершенно "почвенным" искусством
- Украли мою веломашину
- Хочу поехать на Афон
- Я тоже не знаю как произносить точно Балтус
- ... самый загадочный мега-город Европы
- ... апофатический жест: образ через отрицание
- ... семинар по архитектуре в сто раз информативнее
- А я читал и перечитывал Эрвина Панофски
- В организованном пространстве всегда есть тайна
- Жарри был снижением, нечто вроде иронистов
- Здесь весь мир съезжается
- Это и произошло с платоновскими идеями
- И они презирают тех, кто продался
- На меня тратились десятки тысяч
- Но искусство это не естественное дело
- Ну, казачество есть и во мне
- Предстоит скорее всего операция
- Рейн отправляется в полицию
- С тех пор ничего подобного не было
- Страна стала чуть–чуть другой сейчас
- Теория облака
- Только литератору и лафа в Москве
- Эпигоны авангарда отталкивающие
- Это герметичность совсем другой природы
- ... статья Клемента Гринберга "Авангард и китч"
- ... цикл "Дирижабли"
- Алхимия
- Пресса пугает народными волнениями
- Это гибкая, тончайшая проза
- Вадиму Месяцу
- ... невозможно сопротивляться мифологической гравитации
- ... кое–где говорить о доблести русского оружия
- Хорошо бы поднимать отечественную нонфикшн
- ... туда входят не только поэты, но и византийские богословы
- ... я читал сегодня и "Бестиария" Тимофея, 5–й век
- У Хьюза есть великолепное перечисление имён собак
- Третий пантеон
- ... ощущение параллельной жизни всех исторических слоёв
- У нас карнавал в Кёльне
- Он всю жизнь обживал пустоты
- Я делаю чёрно–белые отпечатки
- Эти игрушки в основном отвратительны
- ... страшнее российского телевизора
- ... родные города не меняются
- ... правами на эксклюзивные публикации вновь написанного
- ... изматывающих нервы медицинских экзаменов
- ... в поэзии я встречаю "русский язык для иностранцев"
- ... заменяет сухой и точный Крым
- ... о поэзии русского метареализма
- А книга захватывающая и за ней драма и мука
- Береговая линия от Ниццы до Генуи
- Следим за состоянием Д.А. Пригова
- Сплошной action
- ... вы в том же домике с цветком на подоконнике
- ... и дух не находит ответа у судьбы
- ... мероприятие, куда приглашаются московские поэты
- ... национализм не титульной нации
- ... не исчезло из европейских характеров
- ... прошлое требует участия
- ... табу на миф в Германии
- А поколение Хендрика Джексона
- Аутентичность и восприятие
- Разговаривать–то я начал
- Уже лет 15 верлибр спущен с поводка
- Это огромная трата своего запаса
- Я бы хотел, чтобы она повидалась с этом врачом
- Я валяюсь в клинике в Гамбурге
- Я оч. хочу в Венецию
- Татьяне Щербине
- ... абстрактное понятие даёт визуальную форму
- ... мы видим Запад как устойчивый знаковый ряд
- ... чудесную по идиотизму рецензию
- "Пишущая машинка как зубы Дракулы"
- ... случай тектонических перемен в одном человеке
- ... матрас пока ещё обладает гораздо более выраженной индивидуальностью
- ... он признался, что любит поздние циклы Заболоцкого
- Этот драматизм возраста у Балтуса доведён до нерва
- ... коммуникации, живущие вне политического дискурса
- ... скажут богачам, чтоб не в музеи вкладывали, а в оборонку
- Михаилу Эпштейну
- Александру Давыдову
- Журнал «Комментарии»
- Юрий Арабов
- Владимир Аристов
- Евгений Бунимович
- Светлана Васильева
- Игорь Ганиковский
- Александр Давыдов
- Дмитрий Драгилёв
- Аркадий Драгомощенко
- Екатерина Дробязко
- Иван Жданов
- Александр Иличевский
- Илья Кукулин
- Андрей Левкин
- Вадим Месяц
- Олег Нарижный
- Дарлин Реддевей
- Владимир Салимон
- Андрей Тавров
- Джон Хай
- Марк Шатуновский
- Татьяна Щербина
- Михаил Эпштейн
- Журнал «НЛО»
- Поэтическая конференция и чтения на КрЯКК-2013
- Разные источники
- Вечер памяти Алексея Парщикова в Петербурге
- Вечер поэта и переводчика Хендрика Джексона
- Евгения Вежлян
- Дмитрий Драгилёв
- Екатерина Дробязко
- Елена Зейферт
- Александр Иличевский
- Виталий Кальпиди
- Андрей Коровин
- Алексей Королев
- Илья Кутик
- Леонид Латынин
- Андрей Левкин
- Денис Ларионов
- Александр Моцар
- Александр Самарцев
- Андрей Тавров
- Борис Херсонский
- Александр Шаталов
- Юлия Шералиева
- Сергей Соловьёв
- Найдено в сети (ссылки)
- Фото
- Видео
- Алексей Парщиков в фильме «День ангела»
- ART COLOGNE С Алексеем Парщиковым
- Парщиков интервьюирует Пригова
- Радио Свобода: «Парщиков: легенда»
- Фигуры интуиции: поэтика Алексея Парщикова
- Презентация книги «Кёльнское время»
- Алексей Парщиков: будущее восприятия
- Презентация книги «Минус-Корабль»
- Евгений Осташевский о знакомстве с Парщиковым
- Кристина Зейтунян о знакомстве с Парщиковым
- Митя Волчек о первой встрече с Парщиковым
- Михаил Йоссель о первой встрече с Парщиковым
- Михаил Ямпольский о не-метафорах у Парщикова
- Александр Иличевский вспоминает о Парщикове и читает «Нефть»
- Сергей Соловьёв читает мандалу Алексею Парщикову
- Илья Кутик читает «Четыре отрывка о Парщикове»
- Уэйн Чемблисс читает стихотворение «Сила» на английском
- Андрей Левкин читает стихотворение «Стража»
- Сергей Болмат об Алексее Парщикове - велосипедисте
- Хендрик Джексон читает «Лиман» на немецком
- Хендрик Джексон читает «Коты» на немецком
- Владимир Друк вспоминает Парщикова
- Григорий Стариковский о Парщикове
- Евгений Осташевский вспоминает Парщикова
- Людмила Вязмитинова о Парщикове
- Крисчиан Хауки читает «Коты» на английском
- Ульяна Вольф читает «Коты» на немецком
- Эссе Виталия Кальпиди «Чертеж Ангела»
- Семинар Елены Зейферт по поэзии Алексея Парщикова
- «Домашнее» видео 1999
- На главную
Поэтика тотального ресайклинга
(Об Алексее Парщикове и его поэме «Сельское кладбище»)
Открылись дороги зрения запутанные, как грибницы.
Алексей Парщиков. “Землетрясение в бухте Цэ”
1
Даже беглый обзор литературной критики, появившейся за последние десять, а то и двадцать лет, доказывает, что Алексей Парщиков — один из самых непрочитанных, непонятых, не включенных в медийный мейнстрим “художников современной жизни”, если воспользоваться формулой Шарля Бодлера. Причем его печатно-публикационная карьера в эти годы складывалась вполне благополучно, если не сказать — успешно. Помимо выпущенных в девяностые “Cyrillic Light” и “Выбранное”, в нулевые появляются “Ангары” (под маркой “Русского Гулливера”), книга эссе “Рай медленного огня”, а также “Соприкосновение пауз” и “Землетрясение в бухте Цэ”1
. Но вниманием критики (и журнальной, и академической) он был неоправданно обделен.
Многие рекламно-рыночные тенденции к опрощению и эстрадной иронии, свойственные постперестроечной поэзии, оказались совершенно чужды или даже неприемлемы для Парщикова. Отсюда его четко заданная жизненная программа — дисциплинированная и гедонистическая поза “человека цивилизации”, обитающего в Кёльне, интеллектуально-художественном центре новой Европы, на пересечении идейных, информационных и зрелищных потоков, в комфортной близости от богатого новинками книжного магазина и роскошной университетской библиотеки. В отличие от многих московских коллег, Парщиков не играл ролевыми стратегиями или имиджевой политикой; он раз и навсегда выбрал себе амплуа просвещенного европейца (с пристрастием к американскому кампусу) и поддерживал связь с оставшимися в России — или разбросанными по миру — друзьями на правах благосклонного и осведомленного западного арбитра.
Такая “профилактическая” дистанция от расстановок сил и конфигураций власти на русской поэтической сцене позволила Парщикову изобрести, по сути, альтернативный проект развития постперестроечной поэзии, озабоченной не популистской игрой на понижение, а повышением, приростом, компрессией смыслов. Поэтика Парщикова, работающая на стыке барочной мистики и научной фантастики эпохи биотехнологий, довольно герметична: кажется, интерпретационные ключи специально скрыты и зашифрованы (порой приходится усомниться в их изначальном существовании). Природа каждого тропа суггестивна, причем спонтанные образы, данные в эмоционально-чувственном восприятии, принципиально неотделимы от скрытых цитат, эзотерических символов, натурфилософских теорий и сложнейших физико-математических абстракций. Иными словами, для более или менее адекватного прочтения Парщикова необходимы не только обширнейшая начитанность и масштабная эрудиция, но и напряженная мыслительная работа, осложненная тем, что траектории мысли и законы ее развертывания не оговорены заранее, а постоянно программируются заново.
При установке читателя на мгновенное удовольствие от текста и моментальное считывание его содержательных кодов парщиковская манера письма будет смотреться нарочито трудным для понимания и порой вызывающим словесным экспериментированием. Тексты Парщикова взывают к экзегетике и сосредоточенному схоластическому толкованию, по сути, “соскабливанию” одного загадочного смыслового слоя за другим с бесконечного и самоценного палимпсеста, не укорененного ни в одной культурной традиции. Но именно в таком революционном отказе от классической просодии (и налагаемых ею формальных ограничений) кроется тот ресурс новизны и потенциал необъяснимого, что придает поэзии Парщикова магическую притягательность. Есть и более логическое обоснование такой притягательности: Парщиков, не используя особые графические приемы, сумел придать словесному тексту неожиданный оптический эффект визуальной инсталляции. Таким образом, Парщиков делает поэтическое высказывание одним из репрезентативных жанров современного искусства.
Наиболее интенсивные попытки осмысления, чем и почему поэтика Парщикова (обычно причисляемая к “метареализму”) отличается от официальной или неофициальной литературы, приходятся на (пред)перестроечный период — время расцвета теоретизирования о специфике новой культуры и ее формальных особенностях. В статье 1987 года “Каталог новых поэзий” Михаил Эпштейн определяет поэтику Парщикова с помощью громоздкого (так и не прижившегося) термина “презентализм”. По мнению Эпштейна, это “соотносимая с футуризмом, но обращенная не к будущему, а к настоящему техническая эстетика вещей, магия их весомого, зримого присутствия”2
. В 1984 году в статье “Метаметафора Алексея Парщикова” Константин Кедров утверждает: “Метаметафора отличается от метафоры, как метагалактика от галактики”3
, придавая тем самым тропологической системе Парщикова вселенский размах, космические или астрологические обертоны (например, “метаметафора — это зримый эйдос” и “метаметафора — это зрение света, мчащегося со скоростью 300000 км/сек”)4
. Описание парщиковской поэтики в эти годы происходило не с точки зрения критического метадискурса, осмысляющего истоки явления и его контексты, а с позиций вовлеченных сторонников метареализма (позднее сохранивших или, наоборот, утративших к нему симпатию)5
.
Одним из узловых пунктов “парщиковедения” стало представление о метаболизме его поэзии, о преобладании в ней того тропа, который Михаил Эпштейн предлагает называть “метаболой”6
. Действительно, с годами все менее интерпретируемая и (потому?) все более усложняемая метафорика Парщикова — это процесс усиливаемого и наращиваемого метаболизма. Это безостановочный ресайклинг вещей, объектов, имен и сущностей, подвергаемых обновлению и находящихся в состоянии потенцированного движения, подобного аристотелевскому “динамису”. Парщиковскую технику переработки старого (культурного и жизненного материала) Илья Кукулин справедливо приравнивает к “апгрейду”, характерному для компьютерной эры7
. Единственно, стоит отметить, такие апгрейды служат осовремененными напоминаниями об алхимической возгонке, о трансмутации элементов и понятий, попадающих в круговорот его поэтики.
При конструировании словесного тропа Парщиков соединяет (возможно, и неосознанно) философско-метафизические концепты, восходящие к Аристотелю, Спинозе, Делёзу и Агамбену (к его работам о животной ипостаси человеческого), с оккультно-мистическими, герметическими и алхимическими отсылками. Кажется, метод поэтического видения Парщикова тяготеет к принципу сингулярности, о котором парадоксально размышляет Жиль Делёз в “Логике смысла”, а позднее в работе “Складка. Лейбниц и барокко”. Каскады или ассамбляжи метафор выстраиваются Парщиковым подобно бесконечно развертываемой ленте Мёбиуса, образующей смысловые зоны исключительно в точках сгиба или схождения различных образных рядов (вслед за Паулем Клее Делёз использует термин “точка инфлексии”8
). Иными словами, смысл, гибридный и неожиданный, порождается у Парщикова именно в тех местах, где он появиться принципиально не может, на пересечении вроде бы никогда не встречающихся символических и ассоциативных рядов, плавно перетекающих друг в друга.
2
Смысл в поэтике Парщикова складывается из двух моментов (или двух длительностей). Во-первых, из стремительно схваченных жизненных впечатлений, сразу же переведенных в сжатые визуальные образы (стереоскопические и голографические, как точно указывает Данила Давыдов9
). Вовторых, из многозначных культурных отсылок (индексов или шифтеров), выстраиваемых в разветвляющиеся цепочки ассоциаций, нередко произвольные и неуловимые. Непосредственный биографический опыт, выраженный в оптических метафорах, дополняется его интеллектуальным осмыслением, делающим его фактом культурного производства и включающим в различные логические схемы и познавательные дискурсы. Хотя Парщиков резко не менял свою поэтическую манеру, очевидна ее продуманная эволюция, от книг и поэм 1980-х, вроде “Днепровского августа” и “Я жил на поле Полтавской битвы”, до композиций 2000-х (к примеру, метацикл “Дирижабли”).
От бурного и торжествующего витализма ранних вещей Парщиков двигался в сторону все большей и большей рефлексивности и закрытости текста, усиливая в нем именно интеллектуальную компоненту. Парщиков переводит интуитивные ощущения и переживания на язык неукоснительной логики или в герметичные культурные коды (здесь интересно сопоставить его натурфилософию с доктринами сенсуализма XVIII века, но это отдельная большая тема). По точному замечанию Кукулина, “развитие Парщикова стало поиском героя, напряженным исследованием вопроса: кто может стать персонажем современного эпоса о трансформации человеческой сущности и самых глубинных основ самоощущения?”10
, то есть по мере развития его поэтики в ней усиливалась функция самопознающего интеллектуализма11
.
Следует оговорить, что “герой современного эпоса” у Парщикова подчас не антропоморфен и не всегда наделен антропологическими признаками.
Как поэт, примыкающий по взглядам и устремлениям к американской “Language school” (“школе языка”), Парщиков делает персонажем своих лингвистических построений изменчивый языковой троп, обладающий и сомнамбулическими, месмерическими (любимые эпитеты Алексея) свойствами, и одновременно высокой степенью рефлексии по поводу самого себя. В эссе “Топология переводчества” Парщиков демонстрирует смену интересов и приоритетов на примере чтения “Божественной комедии” Данте: “Песни “Рая” почти все начинаются с подробного описания космической механики и топологии, что в отрочестве мне казалось крючкотворством — тянуло добраться до интриги. Постепенно именно эти вступления обогатились месмерической притягательностью и драматизм рая обнаружился в некоей присущности реализму”12
. Если раннего Парщикова занимали аспекты социальной перцепции, включенные в психологию творчества (в духе Потебни), и семиотика мифа (в духе Лотмана), то поздний Парщиков сосредоточен именно на “механике и топологии” культурного процесса, современного искусства и системы институций (в духе изучаемых им теоретиков журнала “October”, вроде Розалинды Краус и Хола Фостера или переводимых им американских поэтов Майкла Палмера и Чарльза Бернштайна).
Метафора Парщикова, восходящая к языковым поискам кубофутуристов, имажинистов, сюрреалистов, авангардных поэтов New York School и Black Mountain School, обладает двойственной природой: она и органический процесс, и механический аппарат, она и чистая интенциональность, и конкретно данный феномен. Любопытно, что органическая и автоматическая грани метафоры не слипаются, а образуют вместе пустотную зону, фазу несхождения рядов, откуда и ведется поэтическая речь. Уникальность парщиковской поэтики составляет присущий ей эффект “ненахождения языком самого себя”, то есть неопознаваемости речевого акта в качестве привычной поэтической фигуры. Парщиков постоянно прибегает к такому риторическому тропу, как эллипсис, намереваясь указать на видимые и незримые зазоры между предметами (или внутри них), а также на зияния между вещами и их многократно умноженными языковым референциями.
Эллиптические конструкции у Парщикова претендуют выявить не эйдос, не метафизическую сущность предмета (пусть и проявляемые, в гностико-платоническом ключе, в своей всеобъемлющей пустоте), а бесконечный метаболизм явлений и существ, их тотальный ресайклинг: “Например, если вынуть дугу из быка, // соскользнет он в линейную мглу червяка”13
. В программном эссе “Целесообразность” Парщиков (очевидно, поэтизируя опыт своей учебы в киевской Сельскохозяйственной академии) описывает процесс осеменения коровы, когда местный сторож, оператор этого процесса, вынужден “вклиниться” в пространство, образуемое телами животных, и оттуда уже им управлять: “Маленький человек в стеганке как бы выпадает из полости, образованной кривыми телами животных — впадиной коровьего таза и лекальным животом быка, выпадает из некоей отворившейся раковины, из мандорлы. Я хочу сказать, что между быком и коровой образуется полость, вмещающая как раз щуплого сторожа, пространство, убежище, уготованное для его тела, для его миссии, для неслучайной жизни этого сторожа, чтобы сохранить его для нас, коровы, быка и себя самого”14
. Такие полости, или слои незаполненности, одновременно связывают и разделяют вещи; в согласии с гностической доктриной, они становятся местами повышенной креативности. Импульсом к поэтическому говорению оказывается обнаружение пустотностей, мандорл, то есть иконографических нимбов, вертикально вытянутых овалов, предназначенных для изображения Христа или Богоматери. “Сферы отсутствия” между вещами должны быть заполнены — но восполняются они самими же генерирующими пустотами или их современными эквивалентами, мириадами электронных данных, в цифровом формате передвигающимися по виртуальным сетям.
Для поэтической системы Парщикова характерна диалектика механического и органического. Механическое может быть выражено в образе загипнотизированного сомнамбулы, двойника позднеромантического гофмановского автомата, которого предстоит разбудить и вернуть к жизни резким свистком, как это происходит в парщиковском сценарии нереализованного фильма “Подпись”. Органическое, в свою очередь, нередко предстает в виде бесконечно воспроизводимых кибернетических клонов и дубликатов. Что еще симптоматично для парщиковской поэтики тотального ресайклинга — метафорическая фигура смерти реализуется в постоянном метаболическом перетекании механического в органическое и обратно. Иными словами, распад, умирание, разложение прочитываются подобно апофеозу обратимости, приводящему к утверждению нового гармоничного космоса. В эссе “Лошадь” Парщиков красочно изображает процесс расчленения и препарирования лошади в учебном анатомическом театре, в результате чего она приобретает наиболее качественные показатели, свойственные живой материи: красоту, энергию, динамику, соразмерность, целесообразность, эффектность и т. д. Мало того, именно смерть придает ей планетарный масштаб: “Это был космический дизайн: фасции переливались стальными и керосиновыми оттенками, к югу от вишневой, подернутой облаками печени различалась бежевая, песчаная, селеновая селезенка: омуты и двойные радуги, краски, впервые соприкоснувшиеся со светом”15
. Далеко не случайно разделанная лошадиная туша здесь приравнивается к идиллическому пасторальному ландшафту, будто вышедшему из-под кисти английского пейзажиста XVIII века.
Кроме того, мертвая, подвергнутая вивисекции природа обладает мистически-оккультными и сакральными значениями, ассоциируясь с внутренностями животных, согласно римским обычаям приготовленными жрецамигаруспиками для священных гаданий (дивинаций). Парщиков превозносит сжатую энергию и экстатичность мертвой материи: “Чтобы развить такую же энергию в жизни пару часов назад, какой сейчас в анатомическом театре лучилось ее нутро, ей надо было под допингом совершить прыжок, чья парабола принадлежала бы ягуару или какому другому гибкому хищнику”16
. Высшая ступень органического достигается путем прохождения через символическую стадию умирания, являющуюся основным звеном инициационного цикла, а также точкой сборки интеллектуальных усилий, пытающихся понять и вообразить невообразимое. Недаром в стихотворении “Минус-корабль” присутствует мотив “перешагивания туда…”, где “зияет минус-корабль”, “белее укола камфары”17
. Мотив перешагивания от органики к неорганике (“маки в холмы цвета хаки врывались, как телепомехи”), от незнания к знанию (“ослик с очами мушиными воображал Платона”) — и обратно, в режиме безостановочного ресайклинга и обновления.
3
“Сельское кладбище” из цикла “Дирижабли” — возможно, самый трудный, но знаковый текст позднего Парщикова (может, и “всего” Парщикова, если избегать хронологических делений). Любопытно, что интонационно и композиционно эта вещь выбивается из цикла: она и слишком личная, и слишком полифоничная одновременно. Очевидно, Алексей долго и увлеченно вынашивал идею перефразировать элегию В.А. Жуковского; в начале 2000-х он советовал мне взяться за переделку этого антологического стихотворения, считая его монументальной притчей о человеческом существовании. Пожалуй, это единственная вещь Парщикова, снабженная пространным комментарием, хотя это “примечание”, поданное в жанре эссе, может сойти за самостоятельный прозаический фрагмент. Алексей републиковал его практически во всех сборниках, причем в укороченном лаконичном варианте (расширенный текст комментария с чрезвычайно ценными смысловыми ключами напечатан в журнале “Новое литературное обозрение” в специальном блоке, посвященном воздухоплаванию18
).
Стихотворение Парщикова является модернизированным “апгрейдом” (еще раз обратимся к этой удачной находке Кукулина) элегии Жуковского, в свою очередь являющейся переводом или переложением произведения Томаса Грея “Elegy written in a Country Churchyard”, написанного в 1750 году вблизи от деревни Сток-Поджес и в 1751 году опубликованного Робертом Додсли с сенсационным успехом. По словам Парщикова, его текст — “вариация на Грея—Жуковского”19
. Парщиков подчеркивает, что Жуковский переводил элегию Грея трижды: в 1801 году он создает первую версию, отвергнутую Карамзиным, в 1802-м печатает классический вариант в “Вестнике Европы”, а в 1839 году, после посещения вдохновившего Грея кладбища и его могилы, пишет гекзаметрическую переработку поэмы. Тогда изощренный текст Парщикова можно трактовать не как вариацию конкретного признанного шедевра, а как продолжение многочастного, растянутого во времени культурного жеста. Точнее, Парщиков переводит на “современный” русский язык начала XXI века целый корпус эстетико-метафизических представлений, свойственных русскому сентиментализму и романтизму первой половины XIX века.
“Сельское кладбище” обладает заявленным и хорошо прослеживаемым метасюжетом — в нем затрагивается история дирижаблестроения начиная с XVIII века и трагические судьбы пилотов 1920—1930-х годов. Также эта вещь “испещрена” множеством микрофабул, по-борхесиански разбегающихся в разные стороны и только изредка перекликающихся друг с другом. Сам Парщиков так перечисляет элементы своей фабульной мозаики (кстати, этот кусок убран из всех остальных редакций, кроме опубликованной в “НЛО”): по его словам, “Сельское кладбище” — это “медитация старого человека, пережившего эру восхода дирижаблей и теперь снова возвращающегося к этому бизнесу. По сюжету, он инвестирует в новые технологии. Он был бы голливудским румяным стариком-пионером, но он слишком сдвинут с нормы в сторону болезни Альцгеймера — он слишком блаженный”20
. В этом прозаическом отрывке Парщиков указывает на присутствие в тексте лирического субъекта, от лица которого ведется повествование. Но в самой поэтической фактуре этот субъект слишком распылен или децентрирован, чтобы быть считываемым в качестве монологического голоса. Таким образом, фабульные цепочки в этом стихотворении большей частью бессубъектны, анонимны, они не предполагают за собой фигуру рассказчика или определенную позицию говорящего.
В еще одном фрагменте, также не включенном в другие редакции, Парщиков сравнительно бегло перечисляет тот репертуар тем и мотивов, которыми он руководствовался при написании текста: “Дирижабль, его месмерическое парение, кажущееся безразличие к гравитации (с точки зрения созерцателей, находящихся на земле, конечно) у меня соединились с образами внутриутробного состояния и одновременно с образами забвения. Забвение я связываю еще со старостью и — вводя совсем другие референции — с состоянием игрока. Рулетка, особенно виртуальная, исключающая риск, опять-таки способ забыться, стирать опыт и постоянно стартовать с нуля. Эти темы и “зарядили” меня для писания об объекте, который есть “дирижабль”, носитель метафор”21
. Такой набросок классификации позволяет убедиться, что магистральный тематический блок связан с проблематикой определения поэзии: она уподобляется дирижаблю, носителю метафор смерти и рождения, памяти и забвения, игры и старческой опытности. Накачанный воздухом дирижабль, стремительно отталкивающийся от земли и губительно готовый об нее разбиться, предстает и оптимальной моделью поэзии, и фигурой обратимой смерти, зависающей в пограничном состоянии между притяжением и отталкиванием.
Так разбитый дирижабль, в начале стихотворения перевозимый на бричке (“везли разбитый наш корабль на бричке, по частям…”22
), закольцовывается с пустой могилой в его финале (“Перезахоронение. Могила — пуста. Исследована”), чтобы позволить автору задать вопрос: “Как представляли смерть мои коллеги? Как выпадение из круга?” — и уверенно ответить: “Нет”. Восставший из обломков дирижабль вновь превращается в гордо реющее воздушное чудовище и вновь устремляется к земле, оставляя в ней только отпечатки памяти о себе (“Когда тела с земли собрали, их отпечатки заполнились водой к утру”). Метафора смерти, преломленная в образе дирижабля, говорит об ее изначальной повторяемости и обратимости, говорит о том, что игра (кого с кем?) на виртуальной электронной рулетке еще не закончена, потому что постоянно пребывает в точке пуска, в самом начале комбинации, которая и есть человеческая жизнь (“в баре автоматы его передавали по цепи и сбрасывали у библиотеки”)23
. Дирижабль, уносящий ввысь мертвого пилота (“Кто свяжет землю с небом напрямую, если не мертвый летчик?”), то есть живая машина с мертвым человеком, затем трансформируется в мертвую разбитую машину, перевозимую живыми людьми. Итак, дирижабль — это емкая риторическая фигура в парщиковской поэтике всеобщего ресайклинга, указывающая на эквивалентность поэзии, смерти и вознесения в небо, то есть “перемещения в других мирах”.
4
В “Сельском кладбище” сцеплены и “подвешены” сразу несколько сюжетных линий со своими мотивами, мифосимволическими рядами и системами метафор. Причем едва ли хоть одна из этих линий занимает главенствующее или центральное положение. Первая линия — историко-биографический коллаж, отсылающий к жизненным перипетиям и профессиональной карьере братьев Монгольфьер, Жозефа-Мишеля и Жака-Этьена (изобретателей воздушного шара, globe aérostatique, предшественника аэростата и дирижабля), а также к другим значимым эпизодам из хроники авиастроения. Строка “Мануфактура сведена с гравюры” подчеркивает биографическую деталь из жизни Жозефа, унаследовавшего семейный бизнес и крайне успешно управлявшего доходной бумажной мануфактурой. В сентябре 1783 года Монгольфьеры подняли в воздух воздушный шар с животными (овцой, уткой и петухом) в корзине, а в ноябре на баллоне, надутом теплым воздухом, путешествовали — уже без каната, в отрыве от земли — молодой медик Пилатр де Розье и армейский офицер, маркиз д’Арланд. Примечательно, что в строке “снимая котелки, взлетели Монгольфьеры” Парщиков допускает ряд очевидных неточностей: он приписывает самим изобретателям статус воздухоплавателей и, кроме того, заставляет их носить (снимать) котелок, изобретенный лондонской фирмой Томаса и Уильяма Боулеров (откуда и название “bowler”) в 1850 году, через сорок лет после смерти Жозефа Монгольфьера. Такой утрированный анахронизм не случаен: Монгольфьеры здесь не столько реальные исторические прототипы, сколько подвергнутое метаболизму имя собственное, обладающее постисторическими, предельно текучими и расплывчатыми привязками и координатами.
Братья Монгольфьер полагали, что баллон должен наполняться дымом, получающимся от сгорания шерсти и соломы, что приводило к аварийным ситуациям или забавным курьезам во время первых полетов. В том же, 1783 году физик Жак Шарль на Марсовом поле в Париже запускает более совершенный воздушный шар, наполненный водородом. Это многообещающее изобретение позднее, в 1900-е, оптимизирует граф Фердинанд фон Цеппелин, чьи конструкции открыли эру триумфа пассажирских и военных дирижаблей вплоть до мая 1937 года. Тогда гигантский трансконтинентальный аппарат “Гинденбург” с тридцатью пятью пассажирами на борту взорвался над аэродромом Лейкхерст (США), и вскоре министр авиации Герман Геринг наложил запрет на строительство дирижаблей с водородной начинкой. Военные дирижабли вместо водорода стали заполнять гелием, также легко воспламеняющимся от зарядов атмосферного электричества, и к пятидесятым годам эпоха цеппелинов практически завершилась. Строка Парщикова “Есть водород, что чувствует острее, чем Орфей в кольце вакханок” внешне парадоксальна, вроде бы алогична, но чрезвычайно показательна для его поэтики обратимости и трансмутаций. Именно водород, “неодушевленный” химический элемент с его изотопами и соединениями, фигурирует в роли фольклорномифологического страдающего Бога, растерзанного и разъятого, но снова воскресающего и воскрешаемого (напомним, что для русских символистов, в частности Владимира Соловьева и Вячеслава Иванова, теургические муки Орфея служили прообразом и дионисийских таинств, и мистерии распятия Христа24
). Именно водород, газообразное вещество, а не пилот дирижабля, механически управляющий кораблем, является для Парщикова подлинным героем романтического мифа о покорении воздушной стихии, изложенного в модернизированном варианте, когда “суфлирует Борей надгробную строку” и когда сама техника становится главным участником христологических ритуалов жертвоприношения, искупления и спасения.
Вторая линия связана с паранаучным учением Франца Месмера о наличии животного магнетизма, позволяющего заниматься гипнозом и производить опыты с гальванизацией живой материи. Кстати, отсылки к гальванизму прослеживаются в парщиковской строке “Кислота металл кусает за изнанку, виясь в трубе”, — при гальваническом производстве металл опускают в травильную ванну с раствором кислоты. Диагностировав в дирижаблях “модных месмерических чудовищ”, зафиксировав их “месмерическое парение”, Парщиков тем самым предлагает различать в них механико-органических мутантов, проявляющих свою то животно-магнетическую, то машинно-технологическую природу. Опять же, дирижабли “сигнализируют” о полной обратимости живого и неживого, о ресайклинге мира машин в мир людей. Для Парщикова важно, что дирижабли провоцировали интерес к различным паранормальным феноменам на грани шарлатанства — так, в начале XX века ясновидящие и экстрасенсы нередко предвещали крушение и гибель аэростатов или цеппелинов. Кроме того, будучи научно опровергнутым в 1784 году, месмеризм выступил неоценимым источником многих готических и фантастических сюжетов в позднеромантической и викторианской культуре25
(преломившись в “Франкенштейне” Мэри Шелли и в новеллистике Эдгара Аллана По).
Третья линия затрагивает авантюрную и противоречивую фигуру Николы Теслы, американского физика сербского происхождения, изобретателя мачтовой антенны для беспроводного радиопередатчика, экспериментатора с электромагнитными колебаниями и волнами (в его честь названа величина магнитной индукции), исследователя токов высоких напряжений и создателя высокочастотного трансформатора. Но помимо этого Теслу подозревают в чернокнижии и стремятся уличить в псевдонаучных мистических изысканиях и чуть ли не конспирологических связях с секретными службами или даже инопланетными “захватчиками тел”. Ему нередко приписывают разработку лучевого и энергетического оружия, причастность к падению Тунгусского метеорита, установку контактов с неопознанными летающими объектами; его почитают в качестве одного из предтеч нью-эйджевских оккультных теорий. Парщиков пишет, что Тесла “мечтал использовать глобус как конденсатор”26
, и этот нереализованный замысел затем “материализуется” в строках поэмы “Планеты озарятся. Оболочки, заряженные мертвецами, вспыхнут — катушка дает пробой в витке”. Кстати, Джим Джармуш в новелле из фильма “Кофе и сигареты” обыгрывает мегаломанскую идею Теслы приравнять Землю к акустическому резонатору (гипотетически, это один из интертекстов Парщикова). Отсылая к фундаментальной для русского космизма идее Федорова о воскрешении отцов путем их отправки в космос (“оболочки планет заряжены мертвецами”), Парщиков настаивает на взаимопроникновении — и амбивалентности — техники и органики (планета подобна электромагниту с пробоем катушки).
Четвертая линия (или сюжетный ход) уподобляет мир ничем не ограниченной игре в электронную виртуальную рулетку, где ставки делаются путем нажатия сенсорных клавиш, где отсутствует крупье (исключена форма человеческого взаимодействия), где количество и порядок выигрышей могут быть запрограммированы администратором, поскольку электронная лотерея порождается игровым компьютером на базе определенной операционной системы. Мир, приравненный в поэме Парщикова к электронной рулетке, — это мир “Монадологии” Лейбница, помноженный на мир искусственно генерируемой матрицы из трилогии братьев Вачовски, где установленным порядком вещей управляют специально написанные программы (пифии и keymaster’ы), сами являющиеся порождением программного обеспечения. Такой мир, согласно Парщикову, “кишит” безостановочно восполняемыми электронно-виртуальными клонами, которые — здесь Алексей вступает в полемику с теориями Вирильо и Бодрийяра, говорящих о безжизненности гиперреальности, — наоборот, возвращают обратно к человеческому, к полноценному жизненному циклу27
.
Пристальное чтение этого стихотворения позволяет выявить еще немало сюжетных поворотов и фабульных (или микрофабульных) ответвлений. Но и того материала, что “нарыт” в результате “прочесывания” различных смысловых уровней и пластов, достаточно, чтобы попробовать еще раз предельно схематично ответить на вопрос, о чем все-таки это стихотворение, помимо превратностей воздухоплавания и “новой жизни” низкотехнологичных дирижаблей в эпоху спутниковых систем и планетарного хай-тека? Поэма Парщикова об очень простой и одновременно очень сложной вещи: о том, как современные репродуктивные технологии способствуют переселению душ и обмену телами. О том, что эти метаболические процессы не приводят к роботизации человека, а, наоборот, делают его более живым, настоящим, подлинным. Иными словами, поэма Парщикова о метемпсихозе, осуществляемом биотехнологическими средствами, когда сам поэт оказывается искушенным психопомпом, заручившимся поддержкой высокотехнологичных дивайсов. Помню чувство солидарности, испытанное Парщиковым после просмотра “Искусственного интеллекта” Спилберга: Алеша тоже подозревал, что апофеоз человеческого достигается в результате максимальной работоспособности искусственного разума, готового причаститься эмоциям, страхам, желаниям и влечениям именно в силу своего полного машиноподобия.
Варьируя Грея—Жуковского, Парщиков намеренно игнорирует общий для них мотив “имущественного равенства перед лицом смерти”28
, в то же время подчеркивая важные для них аспекты незаслуженного забвения и социальной нереализованности в делах мирских, обусловленных преждевременно наступившей смертью:
Парщиков перефразирует это элегическое оплакивание так: “Средь всадников, фотографов, детей — Васенко, Федосеенко, Усыскин. // И профиль каждого поддернут за края навстречу фразе “и никаких но””. Здесь нет и следа сентименталистских ламентаций; скорее здесь воспроизводится апокалиптическая тональность “Стихов о Неизвестном солдате” Осипа Мандельштама, где смерть в силу своей анонимности становится космическим событием, протосотворением мира, постигаемым только пророческим зрением поэта. А.Б. Васенко, И.Д. Усыскин и П.Ф. Федосеенко — экипаж стратостата “Осоавиахим-1”, в 1934 году разбившегося при попытке поставить рекорд высотного полета. В Донецке, на Украине, Парщиков обнаружил памятник погибшим стратонавтам, причем никто из местных жителей не был осведомлен об его истории, что подтолкнуло Парщикова к размышлениям о фатальной безымянность смерти, обретающей голос в экстазе поэтического говорения.
В таком ракурсе стихотворение Парщикова проявляет себя подобно развернутой прозопопеи — в терминологии Поля де Мана, это риторический троп, с помощью которого “умершие обретают лицо и голос, рассказывающий аллегорию их кончины и позволяющий нам установить с ними обратную связь”30
. Собственно, покойные братья Монгольфьер, Никола Тесла, Усыскин, Васенко, Федосеенко, тридцать пять погибших во время взрыва дирижабля “Гинденбург” и миллионы других увенчанных или забытых пионеров воздухоплавания снова наделяются даром речи, отчего возникает акустический эффект многоголосия, утверждающий не травматическую работу траура, а триумф Жизни, если использовать эту формулу Шелли.
5
Возвращая мертвых к жизни посредством наделения их способностью к языковой авторепрезентации, Парщиков обращается к одному из важнейших метафизических споров в философии XX века — а именно к кардинальному различию взглядов Хайдеггера и Левинаса на экзистенциальную значимость смерти с точки зрения позиции включенного/исключенного Другого. Выстраивая свой проект фундаментальной онтологии и размышляя об экзистенциальных основаниях смерти, Хайдеггер в параграфах 46— 53 “Бытия и времени” говорит, что смерть Другого всегда отчуждена и принадлежит только ему самому31
. Левинас расходится с Хайдеггером в оценке смерти, полагая, в работе “Смерть и время”, что именно смерть Другого конституирует субъект, производя в нем расщепление и заставляя его жертвовать собой во имя Лица Другого, возлагая на себя полную ответственность за его смертность32
. В этой дискуссии Парщиков, безусловно, занимает сторону Левинаса: лирический субъект в его поэме приравнивается к бескрайнему метаболическому процессу, который без устали транслирует мысли и слова умерших, придает им новое симфоническое существование и тем познает и конституирует самого себя.
Умершие в метафорике Парщикова выступают не разрозненными тенями, призраками, привидениями или преследующими человека монстрами, а объединенными в незримое воображаемое сообщество культурными и литературными героями. Они принадлежат различным историческим контекстам и традициям и при этом относительно свободно проникают в реальность (или в модель реальности, построенную в поэме). Ответ на вопрос, кто такие Жак и Жозеф, фигурирующие в строке “Всем не успеть за Жаком и Жозефом, хотя в их голове не меньше веры”, напрашивается сразу — это братья Монгольфьер. Но за такой простой и очевидной атрибуцией этих имен собственных угадываются более замаскированные прочтения: это и физик Жак Шарль, впервые “начинивший” воздушный шар водородом, и немаловажный для русской культуры эзотерик и теократ Жозеф де Местр, сторонник масонского иллюминизма, и натуралист Жозеф Филипп Франсуа Делёз, изучавший труды Месмера и написавший “Критическую историю животного магнетизма”, и доктор Жак Мере, персонаж романа Дюма “Таинственный доктор”, в образе которого все эти головокружительные перипетии имени собственного “сошлись” в один смысловой узел: “Жак Мере был химик и даже алхимик; родившись в эпоху научных, политических и общественных сомнений, когда смятение, объявшее нацию, подвигает индивидов на поиски неведомого, чудесного и даже невозможного, он стал свидетелем множества открытий: на его веку Франклин узнал, что такое электричество, и научился повелевать громом; на его веку Монгольфье поднял в воздух первые свои шары и подчинил своей власти — впрочем, скорее в теории, чем на практике, — царство воздуха. В ту же эпоху произошло и открытие животного магнетизма, которым человечество обязано Месмеру, однако в этой сфере наш доктор вскоре оставил первооткрывателя далеко позади; ведь Месмер, пораженный первыми проявлениями этой присущей всему живому силы, которую он выпестовал в своих мечтах и разглядел в реальности, но не сумел усовершенствовать, ограничил свои изыскания конвульсиями, спазмами и чудесами, творящимися вокруг волшебного чана”33
. Иными словами, имя собственное в поэтике Парщикова позволяет различить незримое в зримом, то есть уподобляется тому, что Жак Деррида назвал криптоном, именемпризраком, указывающим на мерцание смысла в зонах его предположительного отсутствия (такое проступание невидимого Деррида в своих работах окрестил хонтологией34
). Любопытно, что необъятная территория мира мертвых у Парщикова абсолютно открыта и проницаема для живых — и в этом его отчетливое расхождение с Дмитрием Александровичем Приговым, стилистическим антагонистом и жизненным собеседником. Пригов многократно изображает мир мертвых (в циклах “Про мертвецов”, “37-й похоронной азбуке” и “57-й поминальной азбуке”) подобно изолированному идеологическому анклаву, сектору существования, смежному с миром живых, но ему недоступному и отделенному от него непреодолимыми границами и барьерами.
6
Поэтика ресайклинга, изобретенная Парщиковым, прибегает к приемам и методам не словесной, а визуальной репрезентации. Тексты Парщикова напоминают фильмы (в делёзианском плане соотношения образа-движения и образа-времени) или фотографические снимки (в смысле “проблематизированного” Беньямином и Зонтаг технического воспроизводства неаутентичного). Его стихи живописны, не будучи живописью, пластичны, не будучи скульптурой, кинематографичны, не будучи кино, фотографичны, не будучи фото, визуальны, не будучи видеоартом. Они генетически близки к проектам радикального переустройства человека, предлагаемым постмодернистским кинопроизводством. Их равно занимает возможность психосоматического погружения внутрь кибернетической машинной среды (как это показано в “Видеодроме” и “Экзистенции” Кроненберга) и ужас перед телепатическим появлением в реальности подавленного внутреннего Другого (на чем играют “Шоссе в никуда” и “Малхолланд-драйв” Линча). Ориентированные на постижение и проработку психотических комплексов современного человека, тексты Парщикова, пожалуй, ближе всего к сюрреалистичным фрескам-инсталляциям Мэтью Барни, развернутым в многочасовые и многочастные фильмы наподобие “Кремастера” (ему Парщиков посвящает эссе “Дигитальные русалки”, изобилующее автобиографичными нюансами).
То, что Парщиков так тонко и доказательно говорит о Барни, можно приложить и к его собственным метафорическим конструктам: “Трактовки образов этих фильмов уводят к космологическим, алхимическим, анатомическим, герметическим каталогам знаков и симбуляриумов, к классической мифологии и электронным моделям”35
. Подобно Барни, Парщиков стремится не допустить, чтобы к его вещам был применим привычный логикопонятийный инструментарий: “В его произведениях нет однозначных ответов, сплошные метафоры, к которым, естественно, рискованно задавать вопрос, надеясь на однозначный ответ”36
. Парщикова, так же как и Барни, интересуют траектории мистического познания, переведенные на физиологический уровень: например, инверсии внутреннего и внешнего (у Барни “из человека выскакивают кишки, символизируя отделение низкого состояния своего “Я” для перехода на более высокий уровень”37
) и амбивалентность восхождения к знанию и ангельского низвержения (в третьей части “Кремастера” Барни взбирается по спирали Музея Гуггенхайма в НьюЙорке, чтобы погибнуть, сражаясь с верховным Архитектором в исполнении Ричарда Серра). Кажется, вещи Парщикова в не меньшей степени, нежели фильмы Барни, подчинены церемониалу масонской инициации или какому-то неведомому оккультному ритуалу, и выполняющему пророческую миссию, и занятому критикой современности, осмыслением границ человеческого.
Поэтический взгляд Парщикова — это взгляд профессионального фотографа, наметанный и авторский, остро видящий, как зум “напяливает пространство на ваш глаз”38
и как в объективе камеры совмещаются и удерживаются все дотоле запечатленные изображения, накладываясь друг на друга. Такую политику видения в эссе “Снимаю не я, снимает камера” Парщиков предлагает называть “оглядкой Орфея”39
. Отличается эта пристальная оглядка от знакомого нам по теории Бланшо “взгляда Орфея”40
тем, что она обрекает не на утрату, а на приобретение, тем, что теперь не красавица обращается в чудовище, а оба они взаимно наслаиваются друг на друга внутри воображаемой диафрагмы. Благодаря такой постановке взгляда открывается то, что Парщиков метафорически окрестил “дорогами зрения”41
, то есть траектории бесконечной обратимости, где обратимо все: живое и неживое, органическое и механическое, поэтическое и магическое, видимое и незримое, единичное и множественное, одно и другое.
1) Парщиков А. Cyrillic Light. М., 1995. (Серия книг журнала “Золотой вÃкъ”); Он же. Выбранное. М.: ИЦ-Грант, 1996; Он же. Соприкосновение пауз (Совместный проект с художником Игорем Ганиковским). М.: Центральный выставочный зал “Манеж”, 2004; Он же. Ангары. М.: Наука, 2006; Он же. Рай медленного огня: Эссе, письма, комментарии. М.: Новое литературное обозрение, 2006; Он же. Землетрясение в бухте Цэ (Совместный проект с художником Евгением Дыбским). М.: Икар, 2008. ![]()
2) Эпштейн М. Постмодернизм в России. М.: Изд-во Р. Элинина, 2000. С. 140. ![]()
3) Кедров К. Энциклопедия метаметафоры. М.: ДООС, 2000. (Цит. по электронной версии) ![]()
5) См.: Голынко-Вольфсон Д. От пустоты реальности к полноте метафоры (“Метареализм” и картография русской поэзии 1980—1990-х годов) // Новое литературное обозрение. 2003. № 62. (Цит. по электронной версии) ![]()
6) “Метабола — это и есть такой мгновенный “переброс” значений, благодаря которому предметы связуются вневременно, как бы в пространстве многих измерений, где оно может совпасть с другим и одновременно сохранять отдельность” (Эпштейн М. Постмодернизм в России. С. 127). ![]()
7) Кукулин И. О Парщикове www.litkarta.ru. ![]()
8) См.: Делёз Ж. Складка. Лейбниц и барокко. М.: Логос, 1998. С. 28; Голынко-Вольфсон Д. От пустоты реальности к полноте метафоры (“Метареализм” и картография русской поэзии 1980—1990-х годов). ![]()
9) Давыдов Д. О Парщикове www.litkarta.ru. ![]()
11) Об агрессивном интеллектуализме Парщикова пишет Марк Шатуновский. См.: Парщиковедение // Шатуновский М. После и после. М.: Stella Art Foundation, 2009. С. 15. ![]()
12) Парщиков А. Ангары. М.: Наука, 2006. С. 170. ![]()
14) Там же. С. 173 28 Там же. С. 176. 29 Там же. ![]()
16) Парщиков А. Заметки к “Сельскому кладбищу” // Новое литературное обозрение. 2005. № 76. (Цит. по электронной версии) ![]()
19) Все цитаты из поэмы “Сельское кладбище” в дальнейшем указываются по изданию: Парщиков А. Сельское кладбище // Парщиков А. Землетрясение в бухте Цэ. М.: Икар, 2008. С. 96—104. ![]()
20) Здесь поэтика Парщикова отчетливо перекликается с принципом алеаторной комбинаторики, развитым в поэме Стефана Малларме “Бросок игральных костей никогда не отменит случая”. См.: “…отправными точками и “путеводными звездами” исканий метареалистов по праву могут считаться два модернистских текста — поэма Стефана Малларме “Бросок костей никогда не отменит случая” и “большое стекло” Марселя Дюшана “Невеста, раздетая ее же холостяками”. Не только их, но и каждого, кто в метафорическом письме ищет не моментальное схватывание эмоционального состояния, а случайностные, алеаторные машины, вертящиеся вокруг собственной пустоты и производящие пустоту как источник поэтического говорения” (Голынко-Вольфсон Д. От пустоты реальности к полноте метафоры (“Метареализм” и картография русской поэзии 1980—1990-х годов)). ![]()
21) См.: Иванов Вяч. Эллинская религия страдающего бога // Эсхил. Трагедии. М.: Наука, 1989; Он же. Дионис и прадионисийство. СПб.: Алетейя, 2000. ![]()
22) См.: Willis M., Wynne C. Introduction // Victorain Literary Mesmerism. Editions Rodopi BV., 2006. P. 1—16. ![]()
23) Парщиков А. Заметки к “Сельскому кладбищу”. ![]()
24) Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1.: Стихотворения. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1959. С. 397. ![]()
25) De Man P. The Rhetoric of Romanticism. New York: Columbia University Press, 1984. P. 122. ![]()
26) Heidegger M. Sein und Zeit. Tübingen: Max Niemeyer Verlag, 1979. S. 240. ![]()
27) Levinas E. La Mort et le temps. Paris: Editions de l’Herne, 1991. P. 15. ![]()
28) Дюма А. Собр. соч.: В 50 т. Т. 27. М.: Арт-Бизнес-Центр, 2001. (Цит. по электронной версии) ![]()
29) Derrida J. Fors: The Anglish Words of Nicolas Abraham and Maria Torok // Abraham N., Torok M. The Wolf Man’s Magic Word: A Cryptonymy. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1986. P. XI—XLVIII. ![]()
30) Парщиков А. Ангары. С. 201. ![]()
35) Бланшо М. Ожидание забвение. СПб.: Амфора, 2000. (Цит. по электронной версии) ![]()