Стихи и поэмы. Проза. Переводы. Письма. О поэте. Фото и видео.

Алексей Парщиков

Сергей Соловьёв
Сергей Соловьёв
Из мемуарных заметок Сергея Соловьева

…Я встречал его на перроне мюнхенского вокзала. Мы долго не виделись. Кофе, солнечный зонтик. Рассказываю ему об Аморте — о живой истории, еще не написанной. Он, проводя языком по самокрутке:
— Да… женщины от любви стареют, — и, затягиваясь, — рядом с Дюрером.
Да, думаю, Базель, дом с тропой вниз — к Юнгу и в сторону — к могиле Джойса.
Он перехватывает взгляд, встаем.
Deutsche Muzeum? — спрашивает, глядя на часы.

Сергей Соловьев, Илья Кутик, Алексей Парщиков
Сергей Соловьев, Илья Кутик, Алексей Парщиков. 1988
© Из архива Сергея Соловьева
Час до закрытия. Мельницы, паровозы, самолеты… Чем дальше, тем безлюдней. Когда наконец доходим до зала оптики, мы, похоже, последние посетители. В дальнем конце — черный полог двери. Вход раздвоен. Переглядываемся. Я вхожу в левый, он в правый. Оптическая ловушка со связанными за спиной рукавами. А рубаха сработана из зеркал. И вот внутри этих зеркальных торосов мы стоим — каждый в своем рукаве. И в оцепенении глядим в себя, размноженных под едва заметным углом с голографическим смещением ракурса, — вереницы едва ли знакомых между собою лиц — как одно лицо, струящееся в дурноту бесконечности.

Мы вышли одновременно, молча, и, не поворачивая головы друг к другу, обменялись рукавами. Теперь он был в моем рукаве, я — в его. Коридор, ощетиненный зеркалами, был устроен таким образом, что каждое отраженье одним глазом косило на предыдущее, другим на последующее. Где-то с пятнадцатого начиналась странная полоса отчуждения.
Мы привыкли видеть свое лицо либо прямо перед собой, либо с небольшим боковым смещением. Здесь же угол дробного поворота лица совершал сто восемьдесят градусов вдаль до конца коридора и возвращал лицо уже по другой стороне, продолжая его дробить до полного оборота в триста шестьдесят, которые — но лишь на мгновенье — совпадали с тобой и вновь дробились, скашивая взгляд в обе стороны наблюдения за наблюдателем.
Не Степной волк, а буквальный тихий ужас расступавшейся бездны собственного лица. Круговая порука его отчужденья. И этот леденящий озноб: ад — это другие, которые ты. И вдруг передергиваешься, как петушиная голова, срубленная, и коридор за спиною твоей стихает, помаргивая.

Идем по вечернему городу, молча. Иду и думаю о его письме, об этом веере живых зеркал, развернутых под ревнивым углом друг к другу, играющем мнимыми перспективами, взвинчивая скорость ассоциаций. Об этом поле виденья, которое заверчивается на ребре, как монета, которая не может лечь ни на орла речи, ни на свой номинал. О мире как роящемся улье возможностей, где «я» — двоюродно по отношенью к событию. О первородстве воображенья и памяти. О страсти к территориям риска и трансформаций, тактике Протея, барочном гедонизме, гоголевских хуторах, витиеватых проселочных строчках, вкрадчивых танцах Дионисия с Аполлоном. О выкройках возможных миров, оптических мистериях и ангелах метафор. О том, как мир отряхивается за кулисой, выводя на поклон своих двойников.

— Чудовищно, — говорит он часы спустя, — и с этим человеком я жил, спал под одним одеялом, любил женщин, писал книги…

Садимся у реки, глядим на плывущие огни.
Да, говорю, и вижу его далеко отсюда, на участке в шесть соток на поле Полтавской битвы, где он идет в балахоне, надвинув капюшон, как шахматная фигура, атакуя купоросом то Петра, то Карла, прививая Мазепу к Марфе.
И дальше, глядя на его отраженье в воде, то есть ближе: как он, перебравшись в Москву через киевскую Сельхозакадемию, где штудировал хряков, ложится в гроб на Мосфильме, играя смерть Пушкина, как его отпевают.
И дальше: Соловьиный проезд, кухонная дубрава, заговор певчих, застой. Он, Иона, блуждает внутри раздутой, как цыганская лошадь, страны, изучая ее мерцающий анатомический атлас, и вздыхает о жабах, об их расписных шкатулках: «а то, как у Данта, во льду замерзают зимой, / а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах».
И уезжает в Стэнфорд продолжать образование. И возвращается в другую страну, эпоху, нарисованную на прежней, как палимпсест. Женихи упражняются в стрельбе сквозь кольца дыма.
И, наконец, Кельн, волхвы, журавлиные письма Жуковскому о дирижаблях. И велосипед, уносящий его, поджавшегося, как кукиш, на все четыре.

Как затепленные венки, плывут, покачиваясь, огни, лица…

***

Кальцием стать после смерти, высохнуть в веточке — так он писал в юности. А потом, жизнь спустя: нефть подступает к горлу.

Видишь, я ничего не могу сказать о тебе вслух, все время сбиваюсь на свое, и все неудачные попытки мои об этом. Так он когда-то признался мне в одном из писем. И дело, думаю, не в родстве поэтик. Я был, наверно, не ближе ему, чем многие из тех, кого нередко перечисляли в одном с ним ряду через запятую. А в чем? Уже не ответить. Но разговор длится, разговор длиной почти в тридцать лет. И «тварь месмерическая» тут ничего уже не изменит, разве что голос, вверх обращенный, стал более чутким.

Умирай на рассвете, когда близкие на измоте.
Тварь месмерическая войдет в госпитальный металл.
Иглы в чашку летят по одной вынимаемые из плоти.
Язык твой будет в песок зарыт, чтоб его прилив и отлив трепал.

И называет это маневрами. Не только это. Почти все, что видит. Включая смерть как месмерическую гримершу. Иглы в чашку летят. Св. Себастьян, сухой выхлоп. Кто воскрес — отряхнись! — ты весь в иглах!

Инсценировка — один из ключей на связке.
Он там, где ангел с мечом огненным обращающимся пока еще минус ангел, только одна из возможностей — между еще не оконченным раем и уже сквозящим изгнаньем.
Он инсценирует возможное, разыгрывает мир как шахматные версии, вводит фигуры в положение непредсказуемости, знает и верит, что только в этом положении мир действителен.
Действителен там, где еще не создан и дни творенья еще не просохли.
И в его случае это вопрос не досужих интерпретаций, а живой онтологии, быта мышления.
Когда время обратимо и любое событье еще в пути, еще примеривает в лабиринте зеркал возможные очертанья.
Когда по одну сторону еще можно проникнуть с ножом в тот запретный Сад и срезать ветку с яблоком, а по другую, ощутив раздвоение, ослабнуть и отделиться от себя как нагретый столб черного света и пойти наклонно, словно отшельница-колонна.

Обратимость времени и событий — вопрос скорости ассоциаций, тяги воображенья, непредсказуемости маневра и еще тысячи вещей, а проще говоря — веры и особого дара сдвигать горы косной материи, выбивая у них самозваную почву из-под ног, вовлекая их в бесконечный процесс превращений.
Точнее, преображений — он очень тонко чувствовал эту разницу. Как между взлетной полосой и отрывом.
Он и у других больше всего ценил эти редкие случаи прорыва к этому полю преображений, которое считал единственно настоящей реальностью, неузнанной, неизвестной, избыточной, полной даров и чудес.
Выбить почву, сдвинуть, смутить, передернуть эту мнимую картину мира, лишить ее расхожих одноходовок мышления, виденья, вывести из автоматизма, перекодировать роли, вовлечь в непредсказуемую драматургию.
Подходы могут быть разными. И интуитивный — как удар по лампочке. И изощренное обхаживание «молока», чтобы выманить «яблочко», чтобы оно как бы само себя срезало.
Интуиция, воображение, язык. И малое дитя будет водить их. Вот роза его ветров. И долгий спуск — во все четыре стороны — в объяснения.
Но вряд ли мы найдем его там.
У них нет ничего, того, что становится приобретеньем смерти. Они есть моцарты трехлетние — пишет он о фигурах интуиции.

Он ушел в смерть через окно, отчалив на пожарной выдвижной люльке, подняв большой палец к небу. По-хлебниковски.
Он часто его цитировал, вдруг, вроде бы всегда не к месту. Будто обернувшись к пустому проему, сбой волны, голосовые помехи.
Дальняя близость.
Хлебников сводил прошлое с будущим, концы с концами. А Парщиков был весь в настоящем, пытаясь его вывести из себя — его, положенье вещей, притворившихся завершенными, очевидными, с этой гипсовой маской, под которой якобы нет ничего, кроме нашего сговора.

Вывести из себя, но самому при этом оставаться чуть в стороне — и от маневра, и от соучастника событий, которого он вводит в поле действий.
Чуть в стороне, выстраивая коленчатую перспективу со сложной оптикой, меняя точки сборки зрения, входя с самим собой в метафорические отношения, вертя, как спиритический стол, поле Полтавской битвы, разыгрывая наперсточные галактики наблюдений за наблюдателем.

Я не высказываю отношения к происходящему, меня не занимает проблема мнения — говорил он, пусть чуть лукаво, но по преимуществу, похоже, соответствуя тому, что происходило в его текстах.
Тонкий момент.
Дело не в отказе от «я» и его переживаний, а в несогласии с тотальной узурпацией этим «я» всего древа жизни, несогласие с глухарем на ветке.

Он, конечно, был очень внимателен к новейшим гуманитарным исследованиям — и нашим, и западным, но не стоит преувеличивать их влияние на его выбор — к тому времени он давно уже был на своем пути.
Отношение к чтению и, шире, — образованию (я не об академическом — их у него, как известно, три: киевская Сельхозакадемия, московский Литинститут и калифорнийский Стэнфорд, — а о самостоятельном, вольноотпущенном) было едва ли не тем же, что и к собственному письму. Поле риска и трансформаций. Азартная авантюра, упоение несусветным, смирение, прилежание, пчелиное трудолюбие. Одновременно, в одном. И кропотливый Дюрер с иглой над офортом, и св. Франциск с птичьей азбукой, и Калиостро с дорогой подмышкой, и Хома Брут с книгой-панночкой на спине.
Годы библиотечных келий, компьютер — у одного из первых в стране. Энциклопедический диапазон интересов. Половина чтения на английском. Строжайшая дисциплина в себе меж учителем и учеником, рассеивание и концентрация, ритуальный, едва не рутинный дзен. Когда б не художник, не особый его нечеловеческий глаз. Так птица считывает, распутывая ландшафт на лету.

Он говорил об эпосе, об эпичности взгляда — и на мир, и на собственные драмы. И писал эпос… лирически.
Витиеватая проселочная строка. Ритмически пересеченная местность. Рифма то теряет себя из виду, то возвращается к себе и снова перепрятывает, играя измененными состояниями.
Ничейная полоса — между прозой, верлибром и классическим стихом. Походное дыхание свободного мышления. Пес, челночащий в густотравье и возвращающийся к ноге. «Беги, моя строчка, мой пес, — лови!» Здесь все может быть всем — как обернется. «…море беру и метаю — куда? — и море приспосабливается к полету».
Не игра мышцы и не лицедейство. Все так и есть. И зависит от того языка, на котором ты говоришь с миром, в какие отношения с ним входишь. И на какой скорости. Так при зашкаливающем пульсе движения кажутся замедленными, неуклюжими, время почти останавливается.
Длинная разболтанная строка, густой лианистый синтаксис, почти неподвижность. С бешеной внутренней скоростью — скачков, озарений, разрывов… Естественная скорость живых процессов, собственно чудотворства.
Это не исполнить под взятую напрокат фонограмму изношенных стихотворных размеров. Да, он изредка пользовал их, но с улыбкой, перебирая октавы, «что пройдет, то будет мило». И возвращался в то, что для него не проходило, — в XVIII век, к Величковскому, Ломоносову… И по другую сторону — к опытам калифорнийской Школы языка. И любил цитировать письмо Элиота Паунду, что, мол, мы должны поддерживать огонь в очаге, всю жизнь, в ожидании единственного дня, когда потребуется весь наш опыт — для прорыва… Этого может и не случиться, но мы должны быть готовы.

Все ведь могло бы сложиться и иначе. Со всеми достоинствами его дара стихи его могли бы оставаться слишком умозрительными, суховатыми. Откуда же этот «впечатленный солнцем хлорофилл» в каждом усике буквы, эта рвущаяся наружу завязь? Почему его строки приводят в столь сильное возбуждение, изнуряя едва ли не физиологическим наслаждением? И как это так происходит, когда поверхность текста вроде бы к этому безучастна? Речь не о хрестоматийной паре — «кузнечик с женскими ногами» и подобных примерах. В самых, казалось бы, впрямую не связанных с эротической подоплекой строчках эта, как он говорит, сила, поперечная весу, эта витальная тяга пирует, празднуя свое первородство.
Сложное чтение, неудобное. В пределах одной строфы смысловая точка обзора может резко смениться несколько раз. Сел на телегу, и уже на воздушном шаре летишь, уходя под воду.
А мог бы «стать искрой беленькой меж молотом и наковальней». Не мог. Там, где есть свобода, говорит он, нет выбора. «Я Тебя не ищу. Ты найден в своей свободе».

Он взвинчивает скорость, ведя строку многоярусным смысловым потоком, схлестывая дискретность и непрерывность под разными углами, доводя эту скорость до точки силы, до обморочного равновесия, до иллюзии реверса, до запятой под пяткой падающего колосса.
События движутся с разных сторон одновременно, меняя черты, ракурсы, перспективы. Сценарный подход; крупные планы, мизансцены, ремарки. Вниманье к теории кино, Эйзенштейн в закладках. Монтаж, нарезка. Страсть к фотографии, профессиональная камера, вереницы линз, красный фонарь в ванной. Между глазом и объектом — медиум, камера обскура. Между текстом и автором — пес.

Его интересовал мир феноменов, их экстатика, непредсказуемость их проявлений, к соучастию в этих опытах он обустраивал территории своего письма.
В этом смысле где-то в зеркальце обратного вида мелькают и Эмпедокл, и трактат «О природе вещей», и Леонардо с его домашними заданиями — описать челюсть крокодила и язык колибри, и Циолковский с его дирижаблями и иными мирами, подвешенными к потолку его калужской мансарды, и многие другие, вращавшиеся меж лопастями утопической натурфилософии, поэтической алхимии и интуитивных прорывов.
В одном зеркальце — Калиопа, а в другом — великие визионеры: и автор Апокалипсиса, и Сведенборг, и Гурджиев, и Алмазная сутра…
Или, не деля на вторых и первых, — Дант, Гете…
С поправкой на приключенье, игру, шкоду. Как в детстве — сбежать из дому, залечь у железнодорожной насыпи за пустырем: ночь, магний, карбид, селитра, дворовая пиротехника, звездное небо под улепетывающими ногами… С поправкой, что этим задним двором, пустырем, полигоном была для него вся Вселенная. А потом возвращался домой, был очень внимателен к взрослым, к их церемониям, ритуалам, много читал… Мир ловил меня, но не поймал.

Или, к примеру, Лейбниц стоит с бокалом красного у окна, по одну сторону — тюрьмы миров, монады без окон, по другую — вещи восходят по степеням совершенств, и никаких скачков, полная проницаемость, континуальность. И обе стороны эти — и в нем, и за окном, и в письме Локку, и в этой терпкости под языком.
Или Ньютон — медленно вводит в свой глаз металлический прут, а другой глаз и рука — в дневнике опыта, пишет. В дверь звонят, Галлей приехал с другом-ученым с другого конца света, вес Земли выяснять, на пари, кто первый… Завиральные идеи кипят по всей округе, горы взвешивают путем пеленания и обмеров.
Идет описание опыта, воображаемого эксперимента с неведомым результатом. Стеклянные башни, например. Или Землетрясение в бухте Ц. Или Минус корабль. Запись синхронна ходу событий. Сам исследователь при этом, согласно физике прошлого века, является неотъемлемой частью опыта и не может не влиять ни на сам процесс, ни на его результат.
И эта мера присутствия «я» в его текстовых «сеансах» казалась ему достаточной, чтобы сознательно не перетягивать одеяло с поля виденья на себя.
В теории, в области предпочтений.

На деле же с таким избыточным барочным воображением и столь же безудержным малоросским жизнелюбием, не говоря уж о чувстве юмора, которого хватило б на десятерых, ни о каких твердых границах «я» и его меры речь идти не могла. Разве что с оглядкой на Гоголя.
Связь с Гоголем — отдельная, может быть, самая прихотливая страница о нем.

И еще, возвращаясь: невероятный синтаксис зрения с непредсказуемыми траекториями ассоциаций, образов, их световых разрядов, очень высокая скорость — среди современников, пожалуй, не имеющая равных. Разве что у Жданова, но по-другому. И это в чем-то сродни преодоленью звукового барьера в баллистике: тело текста опережает звук; «я», рефлексия проступают потом, когда тело текста уже не здесь.

Последние лет десять мы жили неподалеку — Мюнхен, Кельн. Однажды он позвонил: приезжай, давай сядем, включим диктофон, поговорим. Сколько сможем — день, ночь, неделю, надо бы выговориться, надо бы многое записать.
Не сложилось.
Да, о Гоголе. О Хлебникове. О Мандельштаме. А если о старших современниках — о Вознесенском, Сосноре, Бродском.
Как-то еще в начале 80-х, когда Алеша жил в Ясенево, в Соловьином проезде, в небольшой двухкомнатной квартире с женой, маленьким сыном и бесконечной вереницей гостей, мы с ним затеяли выкрасить кухню какой-то сметанно-борщевой краской, а трубы — бронзой. Красили, и он удивлялся через плечо: Вознесенский, оценив Полтаву, все же сетовал на ее громоздкость. Что это значит, спрашивал он то ли меня, то ли пейзаж в окне, ты понимаешь?
Примерно с той же интонацией и с тем же выраженьем лица, будто ткнувшись в солнечную паутину меж ветвей, он обернулся ко мне лет двадцать спустя, уже в Кельне, вспоминая письмо от Бродского. Оценка была высокой, но — ему в стихах Алеши недоставало просодии. Просодии, повторял он в нос, откашливаясь и вдруг каменея лицом: ты понимаешь? Да, отвечал я, античность — Средневековью. Раннему, оживал он, мы любим раннее.

У него было гончее воображенье и светлый пушкинский дар общенья с людьми.
И много друзей — по всему миру. Колоссальная переписка — и на русском, и на английском. Эти ежедневные галеры он обратил в эпистолярную одиссею.
Помимо главного — их самостоятельного художественного достоинства эти письма — свидетели его жизни и эпохи, в которой мы жили, живем. Он, наверно, один из очень немногих, кто удерживал этот, по нашим временам, едва ли не ископаемый жанр.
Так вот, помимо главного. Его адресаты слали ему свои сочиненья. Ему, как мало кому. За годы — кругосветные километры. Читал, отвечал каждому с немецкой пунктуальностью, не позже, чем на следующий день. Драгоценные события, далеко на вырост. Степень внимания, которая нам уже и не снится в нашем лоскутном общении. «Ты больше, чем просят, даешь».
Да, конечно, он увлекал собеседника в восходящие потоки, поднимая его на несколько уровней. Но и при этом, за редкими исключениями, думаю, оставалась пропасть между предметом разговора и тем полем, к которому он был по-настоящему творчески развернут и предназначен.
И эти всегдашние мои и радость, и недоуменье, когда я слушал его читательские одиссеи, особенно если я достаточно знал источник. Неужели его вдохновение искренне, неужели он так читает, так видит? Слушал и глазам не верил: был скромный пустырь, и вдруг — небывалый город.
«А что? — он удивлялся в ответ. — Разве не так? Чтение всегда третий…»

«О сад моих друзей, где я торчу с трещоткой / и для отвода глаз свищу по сторонам…»
Не все так просто здесь, даже если не знать его близко, а еще раз вчитаться в эти стихи.
«…безмолвие и шум, безмолвие и шум».

Ему и самому не виден был шаг — следующий. Изобретатель действительности, он обменивал себя на неименуемое. Набрасывал подвесные сады над пропастью и шел по ним — в небывшее. Первопроходчик, вестник воображения, Левша невидимого мира, Протей метафор — все это было сцеплено в одном, идущем налегке, расслабленном и с виду праздном человеке. Внутри же можно только предполагать, какая ворочалась циклопическая работа, какой концентрации сил требовали те пределы, которые он передвигал, обживая, приращивая этот «ворованный воздух» к известной нам среде обитания письма и чтения.

За месяц до смерти он прислал мне в Индию последнее письмо. Очень радостное: вышли книги — его и моя. Светлое, зовущее вперед. И заканчивалось: приезжай скорей, мне есть о чем расспросить тебя и рассказать...

Где он сейчас? В лимбе, где ждут души с нерешенной участью? Между двумя Николами — Гоголем и Тесла?

Всю жизнь он был захвачен ловлей нерожденных миров, их неожиданных ракурсов, новых языков описания. Он был в поиске новой поэтики, новой оптики восприятия.
Далеко впереди, один, и остается там.

 


Источник: сайт COLTA.RU

Сейчас на сайте 0 пользователей и 191 гость.
]]>
]]>
Контакты:
Екатерина Дробязко
Владимир Петрушин