Стихи и поэмы. Проза. Переводы. Письма. О поэте. Фото и видео.

Нулевая степень морали

Шопенгауэр отводил самое высокое положение в изобразительном искусстве голландскому натюрморту. Он считал, что именно этот жанр позволяет видеть жизнь в ее мирном, спокойном состоянии, свободном от навязывания художником своей воли, пробуждающем тонкое восприятие самых незначительных вещей. О таком отношении к реальности говорит и Чеслав Милош, польский поэт-нобелиат, называя главным секретом искусства — дистанцированность поэта от своего предмета, расстояние, позволяющее точнее и уравновешенней взглянуть на положение вещей, сохранить в памяти события не замутненными сиюминутностью, искажающей ландшафт восприятия. Этим нейтральным восприятием мы восхищаемся у Вермеера, любуясь фотографичностью его работ, где достоинство объекта и художника уравновешены, где мир кажется защищенным таким космически отстраненным гармоничным взглядом. Эта гарантированная безопасность и есть одна из главных ценностей буржуазного мира: созерцательная атмосфера Вермеера полярна зрительному ряду забитого трупами канала CNN, вою сирен и ужасам, показывающим несовершенство человеческих обществ или невменяемость выпавших из цивилизованного порядка нарушителей. Нейтральность и секьюрити. Самые почитаемые боги буржуазного пантеона.

Странно, но все мое детство проходило под покровительством тех же знаков суверенности каждого предмета, явления, пейзажа или повстречавшегося типа. Связи между отдельными явлениями были уже вопросом второй важности, а иногда и вовсе не затрагивали любопытство.

Понятие детства становится литературной темой и приходит в расписание частной жизни европейца в Новое Время вслед за голландским натюрмортом и жанровой сценой. Мир, проступающий навстречу ребенку из небытия, находится в исходном положении, еще не размеченный амбициями Каина и разборками Серого Волка и Красной Шапочки. Мое пробуждение начиналось с атмосферы эпического спокойствия, царившего в Донбассе, где я провел несколько детских лет. Космос этого промышленного механического региона был влиятельнее и ярче человеческих отношений: насекомые на угольных переливчатых отвалах, их сочленения, направленное на их панцири увеличительное стекло и богатство металлических форм со следами титанических сил и температур; передачи и зубчики с оборванной плетенкой цветных проводков — части исковерканных аппаратов с неясными функциями впечатляли сильнее человеческой драмы. Окружающие человеки ничего не выражали такого, что бы восхитило меня их внутренним опытом на равных с майским жуком (те восхищали всегда), и о них можно было говорить как о высокоорганизованных белковых соединениях. Гоголевские страшноты и монстры механизировались: Вий, у которого поднимались веки, как эскалаторные ступени, или школьные педагоги виделись как кукольный заводной аттракцион, наподобие залов игровых автоматов. Не они нам ставили пятерки или двойки, а мы бросали в них или пять копеек, или две.

Загадочность собирающегося и разнимающегося мира и естественных явлений была месмерической, я находился то в трансе, то в восторге от всех природных данных говоря сухо. Детская созерцательность — не философская: я хотел заметить рост растений, существ и вещей. Ведь моей основной деятельностью был рост как таковой, и хотелось узнать, как это же удается остальным. Хотелось набраться терпения и посмотреть, как срастается разбитая ваза или раненая гусеница, как неровные границы тканей и материалов, помедлив, начинают приближаться друг к другу, пересекаться и выравниваться. Одновременно любая вещь представляла из себя анфиладу, могла пропустить твое любопытство вглубь, нужно было только снять с нее первый слой: люки, за которыми открывались пыльные лазы в трубопроводы с ржавыми кривыми скобками, хитиновые щитки инсектов — под ними находились аккуратно упакованные органы, выглядевшие гораздо организованнее и чище, чем застройка наших обшарпанных дворов; слюдяные пластины, камни, при дроблении дающие все новые и новые узорчатые профили и вкрапления неожиданной яркости. Под нами сохли и шипели недра: «Человек полагает предел тьме, и тщательно разыскивает камень во мраке и тени смертной. Вырывают рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаются вглубь, висят и зыблются вдали от людей. Земля, на которой вырастает хлеб, внутри изрыта как бы огнем» (Иов, 28, 3—5).

Мои первые попытки как-то определиться в человеческих отношениях были полным провалом, никакие идеалы оказались неприменимыми, попросту ненужными, исключенными из хода событий. Но что меня глубоко потрясло в ряду моих первых впечатлений, это встреча с человеческой ограниченностью, а позже — бездарностью. Что делать? Ведь я не мог тогда читать ничего великого — что бы я понял в Данте, Пастернаке или Мелвилле? Повзрослев, я познакомился с человеческим гением и с радостью отказался от всякой критики недоумков, — я был освобожден от них подъемным потоком запредельных примеров. Какое счастье, казалось бы. Но связь только с исключениями высшего порядка была недостоверна, и мне стало спокойнее на душе, когда я стал понимать «духовную» проводимость индивидов, которых раньше считал чистыми «сопротивлениями» в цепях передачи смыслов. Исследователь современной культуры Михаил Эпштейн пишет: «Философ — это профессиональный идиот, который настолько лишен понимания обычных вещей, что заново изобретает их в своей голове, начинает мыслить о них с нуля, с “яйца”, с некоего первичного основания; и затем окольно, изредка приходит к трудному их пониманию — не потому, что они такие есть, а потому что такими их можно мыслить» (М. Эпштейн. «Философия возможного». СПб.: Алетейя, 2001). В моем классе все были такими философами, по Эпштейну. Вспомним опять-таки гоголевских бурсаков, умников Киево-Могилянской Академии — это была еще та ватага «философов»!

В школе, естественно, были предметы, которые могли бы дать представление о моральной шкале, но мы почти не ощущали иерархии преподаваемых дисциплин. История и автодело были самыми абстрактными, иллюзорными предметами, потому что на первом рассказывали о вечном порядке событий так, что не оставалось места для инициативы, на втором изучали автомобиль, на котором никогда не ездили. Математика была самой понятной, там самому можно было писать цифры, своей рукой их стирать или группировать по своему решению. Другое дело, что я не любил цифры. Нельзя было стать ни плохим, ни хорошим и как-то продвинуться в этом этическом направлении. И чувства наши, казалось, не имели градаций: мы не знали, что значит быть в натянутых отношениях или быть помраченным страстями, не знали мук ожидания и проходили экзамены как процесс переинсталляции мозговой информации с дальнейшей дефрагментацией (хотя этих компьютерных слов еще не употребляли). Что такое зло, не было известно точно, если не считать обыкновенную физическую боль. Правда, остро переживалось чувство сострадания, но сознание в этом не участвовало. Мы только инстинктивно подражали людям, так же как человеческие детеныши, воспитанные среди волков, имитировали поведение своего окружения. Факт: мы не резали друг другу глотки за шпаргалку или лучшее место в классе, но это только потому, что в нас еще срабатывал отфильтрованный эволюцией ген «взаимного альтруизма» (термин биолога Роберта Трайверса), без которого не выживает популяция. Казалось, мы четко знали единственную преисподнюю, где нам и нашим близким примеряли испанский сапожок: чудовищные родительские собрания. В остальном мы были идеально вписаны в загадочный мир и почти из него не выделялись. Пару моих соучеников я непременно вспоминаю рядом с тугими, огромными, неуклюжими суконными фиолетовыми чучелами, используемыми для отработки спортивных приемов в секции вольной борьбы. Эти чучела надо было перебрасывать через бедро и падать на них же, и они повторяли это упражнение непрерывно, швыряли их об ковер с тупым звуком, становившимся звонче в разбегании эха. Потом то же упражнение мальчики повторяли друг с другом, и по изображению навсегда смешивались с тренировочными чучелами.

Мы жили в нейтральном мире, постгуманистическом, как сказали бы сейчас; словно в Лимбе, если хотите, по средневековой модели, где население не ведает, есть ли на них вина и кто этот вопрос в конце концов разрешит. Земная история в этом месте завершена, в том плане, что основное событие — Голгофа — уже позади, а впереди только Страшный Суд. И пока в Аду или в Чистилище идут активные действия, проверки, опросы и наказания, контингент Лимба предоставлен как бы самому себе или оставлен на потом.

Таких «слепых пятен», было много в Украине в моем детстве и отрочестве. Взять только один сюжет, распасованный и перепетый моими друзьями на разные лады, я думаю, именно потому, что его мораль принципиально никакая, нейтральная, и никакой науки из него не вывести, кроме ностальгии по «золотому», эпическому времени, где самосознание героев предельно ограничено волей их богов-кукловодов. Речь пойдет не о подвигах античного размаха. Скорее о заурядных людях, местах и ситуациях, от которых не исходило никакого знания, где юмор нейтрализовывал моральные выводы, во всяком случае, урока из происходящего не следовало. Жизнь по схеме Декарта, связывавшего телесную моторику и вынесенный в бесконечность душевный источник через шишковидную железу, — варенье было отдельно, а мухи отдельно — и поток вселенского разума не всегда достигал шишковидной железы (функция до сих пор не ясна) у встречавшихся мне людей: их тела действовали, как зомбированные, подчиненные тайнам своей физиологии.*примечание внизу страницы

У меня был приятель, по образованию химик, по наклонностям поэт и самоучка в силу своего эгоцентризма: учителей — боялся, педагогов — презирал, и другую личность в себя не впускал. По профессии он был рабочий сцены в одном из киевских театров, плюс, чтобы срубить еще лишнюю деньгу, вел под псевдонимом в местной газетке рубрику «Сердцеед» — давал советы по делам охмурения зазнавшихся динамисток. Киев по стилю поведения и в архитектуре весь остался в декадентских штампах модерна начала 20-го века, с до сих пор не разгримированными героями и героинями немого кино, где закатывают глаза, где муаровые занавески, розы в бокале и взгляды исподлобья — то в дуло браунинга, то в глаза садиста-любовника, проигравшегося в казино; где удирают на пароходах и т.п. И в мои годы город был насквозь театрализован, но никому не было дела ни до пьесы, ни до режиссуры, — основное действие происходило где-то в костюмерной. Искусство наложения ресниц перед зеркалом ценилось инстинктивно и обещало забвение. Итак мой приятель — семейный молодой человек, изо всех сил пытавшийся стабилизировать жизненный уклад и «показать себя» на этом поприще, отправляет на днепровскую дачу свою супругу и младенца, а сам с театром уезжает на двухдневные гастроли в Миргород, чтобы внеурочно подработать. К вечеру в воскресенье он должен вернуться в Киев и встретить на причале семейство. Единственный ключ от их тенистой, огромной, пахнущей мускатным орехом квартиры — у него в кармане. С этим ключом и происходит история.

Миргород — место особое не только из-за своей литературной славы. Конечно, на платформе облупленного вокзала сидит Гоголь, и эта выкрашенная рыжим скульптура вровень вокзальному сооружению. На коленях у писателя книга, в руке перо, словно отмечающее появления транзитных составов. В Миргороде сразу ощущается другая география и климат, иная физика. В первый раз, когда я там очутился, на меня напал неотразимый сон, я прилег под грушевым деревом и вмиг проспал два часа, хотя не был ни пьян, ни утомлен путешествием. Проснувшись, я поразился размером груш над собой: они были огромны, просто пирамиды! Пух от тополей двигался, будто чугунный, а жители — словно сформированные какой-то дополнительной, кроме гравитации, силой, и вытянуты вширь. Я не перегибаю в описании. У одного, у которого только подбородок торчал из-под соломенной шляпы, я спросил, где центральная часть города, и он пробормотал: — «Часть? Это туда... » Часть, куда меня направили, оказалась военной, и я подосадовал, что неправильно задал вопрос. К вечеру следующего дня (как я провел время до этого пункта, не могу вспомнить) я должен был встретиться на вокзале с театральной труппой и поехать с ними за компанию в Киев. Все были в сборе и искали моего приятеля, у которого всегда находилась открывалка для бутылок в одной связке с ключами. Я обогнул здание и нашел его около стоящего поодаль в восточном стиле с лепными белочками по углам вокзального туалета. Мой машинист сцены был в состоянии полного аффекта, бело-червонный, и сообщил, что ключи выпали из кармана прямо в туалетную дырку, пока он возился со штанами, и теперь он не покинет, не имеет права уехать из Миргорода, пока не достанет ключи обратно. Как? Жена и ребенок уже видят купола Лавры с палубы белого речного трамвайчика, а он еще здесь, у этого сортира.

Мы направились в первый ближайший к вокзалу двор. В центре, за алюминиевым общепитовским столом, под яблоней, сидела группа козлятников и клацала костяшками. Это была тройка пузатых мужчин в лиловых с желтыми разводами майках, с носовыми платками, завязанными на лысинах на четыре узла. Под столом стоял самогон, а на столе — глиняная миска с кислой капустой. Пот лил с них градом (было за 30 в этот день). Разговора между игроками не было, только домино, вздохи, рычания, присвисты, междометия и сонная тяжесть знойного вечера. Мы поздоровались. Они были как в аквариуме, и реакции не предполагалось. «Можно ли у вас достать магнит?» — спросили мы настойчивей. «Магнит. Шо? Якый магнит?» — спросил один из них только после того как сделал очередной ход. В это время почти нам на головы с дерева спрыгнул пацан пионерского возраста с криком «Маю магнита!», и тотчас неожиданно во двор выскочила бабка, вопя, как если б между ней и пацаном шла война от начала мира: «От бы було б щасття як ты б вбывся, от щасття було б!» — пытаясь схватить пионера, но тот увернулся и исчез в открытых дверях. Скоро он появился снова с круглым большим магнитом в руках, видно от бывшего громкоговорителя. «И веревку», — попросили мы. «Хлопци, та вы шо, на шо вам веривка?» — оживились козлятники. «Праты», — бросил я (для стирки, укр. — А.П.). «А ты хиба жинка?» — спросили они, но уже вдогонку, потому что мы вместе с полуголым пионером мчались к привокзальному сортиру. Магнит привязали и опустили веревку туда, где мог еще находиться искомый предмет: железные ключи.

Я думаю, что только первый удар запустившегося искусственного сердца, будь его клапаны из металла, произвели бы такое впечатление, как на моего приятеля звук пойманного магнитом ключа: цок! — и из хаоса разложения, из смрадной сортирной дыры медленно потянулась веревка, на другом конце которой была выуженная стальная связка...
Затемнение.

Идеалом искренней фигуры в окружающей среде был мой одноклассник Аричкин.

 

* Рене Декарт писал в «Рассуждении о Методе»: «То, что животные делают что-то лучше нас, не доказывает, что они наделены мышлением, иначе они были бы более сообразительные, чем мы, и превзошли нас во всех других вещах. Но это скорее показывает, что у них нет разума вовсе и что это сама природа действует через них и расположение их органов, как простые часы, состоящие из колес и гирь, способно сообщать нам время и измерять его более точно, чем могли бы мы со всеми нашими представлениями». Потрясающая логика! Сравним: Жан де Лафонтен (1621–1695), современник Декарта, наделял животных в своих баснях человеческими чертами, т.е. как художник видел в них волю и разум. Современные взгляды, конечно, опровергают картезианский радикализм по отношению к животным. В январе 1982 г. представитель Фронта Освобождения Животных вошел в здание Королевского Общества и изрезал ножом портрет философа в художественной галерее.вернуться

 

Оставить комментарий

To prevent automated spam submissions leave this field empty.
Сейчас на сайте 0 пользователей и 78 гостей.
]]>
]]>
Контакты:
Екатерина Дробязко,
вебмастер сайта.